Пустыня внемлет Богу. Роман о пророке Моисее
Шрифт:
Вся жизнь Авраама высвечивается связью-противостоянием с сыном. Не таковы отношения Моисея с сыновьями — скорее с народом. Разве в некоторой степени весь этот исход — не акт жертвоприношения?
Точка на горе Мория и точка на горе Синай — равнозначны. Такое родственное наследие, как жертвоприношение Авраама, требует вести себя на соответствующем уровне. Такой всезабвенности веры в мире еще не бывало.
А ведь Аврааму было труднее, чем ему, Моисею.
Авраам не встречался с Ним впрямую.
И, записывая историю жизни Авраама, Моисей знал: с этого момента судить об Аврааме будут по его, Моисея, версии, и потому старался быть кратким: только деяния.
Моисей понимал, что этой краткостью дает невероятный простор будущим толкованиям, а в том, что это бессмертно и сохранится
Показалось, что даже голос Его… дрогнул.
Это запретно, непроизносимо, греховнее всех грехов, которые снедают Моисея, но он не может избавиться от этого и с каждым разом все явственнее убеждается: на всем протяжении Книги от описания Сотворения мира до его, Моисея, появления на свет только в этом единственном месте, кратком, в несколько слов, Его голос дрогнул.
Это говорит о чем-то более высоком и равновеликом — всей совокупной жестокости жизни и мира.
Вздрагивает в испуге Моисей, словно летучая мышь коснулась сзади шеи, ударила в плечо. Господи, это костлявые холодные пальцы Аарона.
Присел на камне напротив. Как он поседел и постарел в этом ветхом одеянии, без роскоши священнических одежд, отец ставших внезапной и нежеланной жертвой сразу двух сыновей, Надава и Авиу, и никакой овен не был подброшен ему, как Аврааму, а вся их вина была в том, что принесли они огонь, который Он не велел им, перестарались — и были сожжены.
Сидят они друг против друга, два брата, втянутые в непосильные для человеческого сердца взаимоотношения с Ним, и Моисей, давно жаждавший этой встречи, пытается неловко выразить соболезнование, и Аарон, гладкоречивый Аарон что-то бормочет в ответ о том, что непонятно, на чем вся эта жизнь держится, почему любят, плодятся, всё это большая и никем не объяснимая загадка, всё это весьма хитроумно устроено, чтобы обеспечить продолжение жизни, а зачем она, случайная и напрасная, не понять, и это бормочет первосвященник Аарон, и слезы стоят в уголках его глаз, так не к месту дрожа и поблескивая в мерцании когда-то любимых Аароном звезд.
— Я никогда не боялся смерти. А с того мига, как ушли мои мальчики, я вообще не знаю, что я делаю на этой земле. Прости меня, тебе трудно это понять. Ты полон жизни: слишком много Он возложил на твои плечи. Пойми, это не просто слова — я ведь люблю тебя, привязан к тебе самой судьбой, потому и страдаю, когда ты проклинаешь этот народ, и вовсе не потому, что он этого недостоин. Просто я не верю, что можно, так жестоко проклиная, не заразиться самим воздухом этих проклятий.
— Прости и ты меня, брат, за то, что любые соболезнующие слова звучат фальшиво. Ты говоришь, я полон жизни. Совсем недавно я молил Его — я жаждал отдать Ему душу, потому что — ты точно сказал — слишком много Он возложил на мои плечи. Но кроме смерти, есть жизнь и — прости за кощунство — радость, и в самые страшные мгновения абсолютного одиночества в пустыне я ощущал ее, как, вероятно, женщина ощущает плод, шевелящийся под сердцем, — будущую Книгу.
Неисчезающая тайна этой радости — за всеми бедами, за всем отчаянием существования — Его скрытое присутствие в каждом знаке этой Книги, и это делает ее неподвластной варварскому беспамятству времени.
— Это будет великая Книга. Но и она как дворец или храм — окнами на кладбище. Правда, покрытое цветущими деревьями, но все же — поле смерти.
Иногда и мне она кажется мертвым собранием знаков, но иногда течение слов, как смерч, заверчивает все живое, стремясь этой силой мироверчения прорваться к истине. Смерч проносится. Все обретает покой. Но опыт жизнепознания внутри смерча не исчезает, дает понять, что ты прикоснулся, пусть на миг, к вечности.
— Излишний восторг нередко принимает равнодушие за вечность.
— Знак, брат мой, знак одолевает равнодушие. Вот «эй», — вихревая память юности врывается в душу Моисея с прикосновением посоха к тускло мерцающему
Равновесие неба и земли в каждой букве — вот залог проникновения в Его сферы. Горизонт — равновесие неба и земли. Почему тебя охватывает волнение, когда глядишь на горизонт? Потому что ты ощущаешь себя весами земли и неба, соучастником их творения, сотворцом. С восхода солнца ты — стрелка Божьих весов, долгая с утра, короткая в полдень и особенно длинная к вечеру, сопротивляющаяся тьме, ибо вечен страх, что утро не наступит.
Книга же — граница между вечностью и забвением.
Сефер — сфар [13] .
— Но как ты впервые ощутил это? — оживляется Аарон.
«Смертельное любопытство — лучшее лекарство от любопытства к смерти, — думает Моисей, — и еще — долг: всего несколько часов назад первосвященник Аарон неумолимо и строго вел вечернее служение Ему перед началом Субботы», — и вслух:
Однажды в пустыне проснулся, дрожа от холода. Неизведанная ранее свежесть подступала в абсолютной тьме досуществования. Передо мной как бы предстал черновик собственной моей судьбы, вправленный в еще незавершенный черновой вариант Бытия. Оставалось закрепить это на папирусе четко и ясно. Но тут же все исчезло.
13
Книга — граница (ивр.).
— Я имею в виду иное: как ты впервые почувствовал Его присутствие?
— У пылающего куста терновника. Я был тот же, но… Отпали доказательства, исчезла причинность. Одна пугающая, звенящая, как смертная истома, абсолютность.
— В эти невыносимо тяжкие дни, после смерти моих сыновей, я пришел к однозначному пониманию: любовь к Нему — это, с одной стороны, спасение от самого себя, с другой — приход к самому себе, истинному. Но ощутить Его присутствие впрямую…
— Это как погружаешься в глубь вод. Еще миг — и кончится воздух. Захлебнешься или вынырнешь. И на этом огненном стеснении собственной жизни в груди ты видишь Его, чтобы вынырнуть на беспамятную поверхность, но уже Его не забыть. Ты говоришь, любовь к Нему? Это слишком просто. Не любить, а — познать — вот главное.
— Так и быть, — грустно сказал Аарон, — я назову смерть более приемлемым для твоего познания словом — Ничто. И весьма любимое тобой бытие возникло из Ничто, как из малого, мгновенно высыхающего семени возникает существо. Выходит, Ничто как бы всегда наготове таит в себе это бытие, огромней и емче его. Ничто бессмертно. По беспредельности, всепроникновению, невидимости оно равно Его сущности. Ничто обводит невидимым, но весьма ощутимым контуром все вещи, существа и события, ищет в них любую щель, чтоб вдвинуться в нее, залить беспамятством, оттенить этим беспамятством жизнь и память об этой жизни, обесценивая её в самой ее торжествующей сущности. И именно тот, кто неопровержимостью знаний и в слепом ожесточении сердца отрицает Ничто, наиболее близок ему. Жрецы страны Кемет далеко проникли в ущелье Ничто, но оно у них слишком отдает мертвечиной. Я чувствую его, когда в одежде первосвященника ухожу в молитву, как ты погружался в омут: именно там оно, в молитве, когда трудно отличить пение от плача, ибо вблизи Него они неразличимы. Я никогда не видел и не увижу Его, но в минуты пения — этой тонкой гортанной тоски — Он мне ближе всего. Я познаю Его в печали. Вот и оказывается: печаль, обожествленная Его присутствием, пробивает время и косность животного существования. Именно она в раскаленной печи пустыни вылепит из этой дикой массы народ, как лепят и обжигают сосуды необычной красоты…