Пути и лица. О русской литературе XX века
Шрифт:
Во второй главе романа есть сцена, где Аполлон Безобразов приходит поздно вечером на гремящий оркестрами Монпарнас и, сев за столик вблизи толпы танцующих, пьет простое белое вино и смотрит, как шумит и веселится собравшаяся здесь в эту ночь «интернациональная богема». А дальше действие, увиденное глазами героя-рассказчика — Васеньки, становится таким подчеркнуто многозначительным, что в размышлениях о Гингере трудно его обойти.
Васенька вспоминает, как сидел и пил в ту ночь Аполлон Безобразов, как он, словно бы опьянев (но на деле оставаясь трезвым — это Поплавский показывает очень выразительно), «стараясь попасть не в такт музыке, медленно махал в воздухе своей красной рукой… Очевидно ему было приятно махать именно не в такт, хотя это было очень трудно (курсив мой. — А. Ч)., потому что в поздний час этой душной ночи, казалось, даже дома и деревья … медленно вибрировали вместе с людьми в такт величественно-пошлой музыке оркестров. Казалось, даже теплый асфальт подымался и опускался от ее прикосновения, и, очевидно, только один Аполлон Безобразов еще защищался от нее…» [487]
487
Поплавский
«Махать именно не в такт» музыке оркестров (т.е. привычной, давно знакомой музыке) — да ведь это Б. Поплавский пишет о своем друге Гингере, с которым они встретились в самом начале 1920-х в Париже, в группе русских поэтов и художников «Гатарапак», а потом вместе перекочевали в «Союз молодых поэтов и писателей», с которым публиковались даже иногда вместе [488] , с которым сиживали вечерами в монпарнасском ресторане «Доминик». Ведь именно в этом осознанном сопротивлении канонам и заключалась, пожалуй, одна из главных и неизменных черт поэзии А.Гингера.
488
Гингер А., Поплавский Б., Шаршун С. Перевоз № 11, Трое // Числа. 1933. № 9.
«Непопадание в такт» было здесь, видимо, неизбежным — настолько необычной была сама личность поэта. «Удивительный человек», «в своем роде единственный», «редкостно-своеобразный» — так писали о нем современники. Необычно в нем было все: и внешность, и одежда, и манера говорить, и всяческие причуды, чудачества, на которые невозможно было сердиться. Читаешь воспоминания о Гингере — и перед тобой возникает фигура человека с резким, запоминающимся лицом, в странной накидке, сшитой на заказ наподобие российских шинелей прошлого века, с характерным гнусавым голосом — гнусавость эта особенно подчеркивалась при чтении стихов. «Его неожиданные, срывающиеся интонации и четкое разделение фраз в разговоре, фонетические подъемы и провалы в чтении стихов — так никто не говорил и не читал, кроме Гингера»,— вспоминал Г.Газданов [489] . Чудачества его были вполне безобидны, но неизменно ему сопутствовали: то заговорит по телефону чужим голосом, то отпустят взъерошенные баки, то появится в костюме альпиниста.
489
Газданов Г. Памяти Александра Гингера// Новый журнал. 1966. № 82. С. 126.
Одним из неизменных его пристрастий, лучше сказать – страстью, была игра в карты (азартные игры вообще), воспетая им в стихотворениях (увековеченная, кстати, Б.Поплавским в «Аполлоне Безобразове») и бывшая, возможно, одним из оснований свойственного Гингеру фатализма. «Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, — говорил он сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было» [490] .
Необычная внешность не раз была причиной случавшихся с Гингером происшествий, порою немаловажных. Она однажды буквально спасла ему жизнь — но об этом я расскажу чуть позже. Она же оказалась причиной размолвки с Мережковским и, в результате, прочного неприятия А.Гингером и его женой, поэтессой Анной Присмановой, таких значительных литературных объединений довоенного Парижа, какими были «Зеленая лампа» и «Воскресения» у Мережковских. Об этом случае писал в своих воспоминают Ю. Терапиано: «Я очень жалел всегда, что один нелепый инцидент сразу же, еще в 1926 году, если не ошибаюсь, оттолкнул от Мережковских Александра Гингера и Присманову. Во время их первого знакомства с Мережковскими на одном из “Воскресений” Мережковский, считавший, что внешность человека, а особенно его лицо, выражает “самое в нем сокровенное” и восхитившись необычайной внешностью Гингера и Присмановой, столь неуклюже и даже бестактно выразил свой восторг, что оба они обиделись — и больше никогда у Мережковских не бывали» [491] .
490
Там же. С. 130.
491
Терапиано Ю. Указ. соч. С. 133.
Был он по вере своей буддист, солнцепоклонник, и это, как мы увидим, отразилось и в стихах его, и в судьбе.
Поэзия была естественным продолжением этой редкостно необычной личности. С первого своего сборника «Свора верных» (Париж, 1925) он обратил на себя внимание своеобразным, ни на кого не похожим творческим почерком, новизной поэтической интонации. «Его стихи… было невозможно приписать кому-либо другому… Он прекрасно знал поэзию — русскую и французскую, — к тому же в литературе у него был непогрешимый вкус, то, что в музыке называется абсолютным слухом. Но когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него никогда не сочинял рифмованных строк», – так вспоминал о А.Гингере Г.Газданов [492] . Своеобразие Гингера бросалось в глаза, стихи его часто раздражали читателей и критиков намеренным «косноязычием», неуклюжестью, тяжеловесностью поэтической речи. Можно представить себе, как в двадцатые годы, когда русская зарубежная литература была в значительной части охвачена пафосом сохранения, сбережения традиции, — как могли в то время восприниматься такие, скажем, строки:
492
Газданов Г. Указ. соч. С. 127.
Это очевидное стремление «махать не в такт» привычной музыке, дающее знать о себе во многих стихотворениях Гингера (особенно в 1920-е годы), часто определяющее стиховой строй всего произведения, — не принималось многими, поэта упрекали в «юродствовании», «в словесных вывертах», в «насилии над языком», «в нарочитой безграмотности» [493] . Но, как и герой Поплавского защищался неровными взмахами руки от привычной музыки оркестров не оттого, что был пьян, а потому, что ему так было приятно , — так и Гингер нарушал привычный ход стиха не потому, что хотел поюродствовать, — он так слышал , он не мог писать иначе. Позднее, в 1930-е годы и особенно после войны, из его стихов в основном исчезла эта подчеркнутая изломанность синтаксиса — но некая угловатость, затрудненность поэтической речи (трудно определяемая порою, но неизменно узнаваемая) остались навсегда, осев в лексике, в столкновении смыслов: «О нехорошем горе несуразном / Ломаем перья, голосом поем…»
493
См.: Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 162-163.
Своеобразие гингеровского голоса в поэзии во многом шло и от необычности словесного ряда, выстраиваемого им в стихотворениях. Немало писали критики о пристрастии Гингера к архаизмам («Просительной не простираю длани, / Покорно полузакрываю вежды…»), не раз восставая против языковых «экспериментов» поэта. Известна, например, резкая полемика между А.Гингером, С.Маковским, А.Ремизовым и Г.Адамовичем по поводу гингеровского архаизма «матернее лоно». В том споре Ремизов стал на сторону Маковского, считавшего найденный Гингером эпитет недопустимым и непристойным. Гингера поддержал (до некоторой степени) Г.Адамович, напомнив, что слово «матерний» в значении «материнский» встречается у некоторых старых поэтов, — в частности, у Батюшкова. Потом он все же заметил, что стилистически протест С.Маковского «не лишен оснований», упрекнув Гингера не в грубости, а в некоторой манерности [494] .
494
Адамович Г. Об Александре Гингере // Мосты. 1966. № 12. С. 67.
Архаизмы жили в стихах Гингера и в дальнейшем — в третьем его сборнике «Жалобе и торжество» (Париж, 1939), в послевоенных сборниках. Однако не только ими определялось своеобразие гингеровского «словаря». Было и другое, о чем он сам сказал еще в 1922 году: «На прозаизмами богатой лире / Распространиться разрешите мне…» Прозаизмы неизменно, от первого до последнего сборника, вторгались в поэтическую речь Гингера. В его стихах душа «колобродит», «семена роняя, беспочвенные семечки луща», «лещ, сигая по водопроводу / Рапортовал и плакал впопыхах)», в них льется «надо гробом» «самовольная луна, / С белым-белым гардеробом, / С волосами изо льна» — цитировать можно бесконечно. Именно из соединения, столкновения двух речевых полюсов — архаической лексики и прозаизмов — из этого своего рода «стилистического максимализма» часто рождалась та неповторимость интонации, то своеобразие поэтического образа, которые никому другому уже не припишешь: «С тобой да будет Повелитель сил, / Прошений не приемлющий вовек. — / Дней словеса я оросил / Горохом из-под теплых век».
Не знаю, парадоксально ли это или, напротив, естественно, но даже критики, высоко оценивавшие талант Гингера, не принимали у него именно то, что составляло своеобразие его поэзии. С неизменно доброжелательным вниманием читал Гингера Г.Адамович; в одном из писем А.Бахраху в 1957 г. среди немногих отмеченных им литературных впечатлений он кратко замечает: «Стихи Гингера — пять с плюсом» [495] . И все же статью, посвященную памяти Гингера и полную восхищения и тонких наблюдений, критик, из уважения к покойному поэту, завершает честной и весьма характерной оговоркой: «К чему эти архаизмы, к чему навязчивая литературность стихов, подчас граничащая с той же манерностью?.. Какие крепкие стихи, как умело, ладно, ловко, мастерски они сработаны! Но если бы попроще, поразговорнее, посерее, побледнее были бы слова, — разве не убедительнее был бы их взлет, все то вообще, что в них рвется к небу, …к преодолению смерти?.. Если бы Гингер мне сейчас позвонил, я бы… именно об этом с ним и заговорил. Но рассказ продолжается, даже и без ответов собеседника» [496] .
495
Columbia UNIV. Libraries; Bakhmetev Archive, A.Bacherac Papers; Ms Coll / Bacherac Box 1.
496
Адамович Г. Указ. соч. С. 268.
Ясно, конечно, что эта оговорка говорит лишь о взглядах самого критика, оказавшего в свое время немалое влияние на поэтов русского Парижа. «Собеседник», однако, свой ответ дал уже давно. Со спокойной твердостью отстаивая независимость творческой позиции, защищая право «махать не в такт», Гингер писал: «У каждого растет своя березка, / И яблоня особая цветет. / Не следует чужого трогать воска / И медом пользоваться чуждых сот». Тонкий знаток и страстный ревнитель русского языка (что признавали и поклонники его, и оппоненты), человек, прекрасно знавший русскую и европейскую поэзию, — он в собственном своем творчестве был внутренне свободен от подражания каким–либо поэтическим образцам — что тоже было очевидно для всех [497] . Уходя от красивости, гладкости, создавая впечатление нарочитой «вымученности» стиха, выламывая фразу, своевольно поворачивая слово (здесь, кстати, он опирался и на языковой опыт русского футуризма), сталкивая различные стилевые пласты, Гингер вдруг обнажал неожиданный и единственно верный для него оттенок смысла, создавал емкий и полный духовного простора образ: «Стихотворительное одержанье, / Язык богов, гармония комет! / Бессонный клин, сознательное ржанье / Моих разлук, моих плачевных смет…»
497
См., напр.: Струве Г. Указ. соч. С. 162-163.