Пути и лица. О русской литературе XX века
Шрифт:
Противостояние, однако, носило и более глубокий, сущностный характер, демонстрируя резкое различие, а нередко и непримиримость позиций по важнейшим вопросам развития русской литературы в изгнании. Со всей очевидностью это проявлялось в обращении к проблемам фундаментальным — к представлениям о тех литературных истоках, которые должны были стать важнейшими ориентирами, духовной опорой для русского писателя в изгнании. В самом деле, мог ли А.Бем, немало своих работ посвятивший Пушкину, принять суждения о нем Г.Адамовича? Ведь еще в конце 1920-х годов, в статье, посвященной творчеству Б.Пастернака, Г.Адамович утверждал, что «кажется, мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину», что «кажется, можно достичь пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир» [415] . Это обращение к пушкинской теме А.Бем просто назвал «вылазкой против Пушкина», с удовольствием вспоминая о той отповеди, которую дал автору «вылазки» В.Ходасевич [416] . Не случайно в названии статьи А.Бема «Культ Пушкина и колеблющие треножник», обращенной против Г. Адамовича, оживает заголовок одной из известных «пушкинских» статей В.Ходасевича — позиции парижского и пражского критиков здесь едины. Говоря о «колеблющих треножник», о тех литераторах в зарубежье, что затеяли «прямой поход против Пушкина», А.Бем подчеркивает, что «теоретиком этого нового антипушкинского движения является Г Адамович, а органом, его приютившим — журнал “Числа”» [417] . «Видите ли, — замечает лидер «Скита», — Пушкин для Г.Адамовича слишком “прост”, недостаточно сложен, до подозрительности ясен. Его литературная непогрешимость, словесное совершенство, в сущности, привели и его самого, и всю русскую литературу в тупик…» [418] Автор статьи приводит весьма впечатляющие высказывания Г.Адамовича о «барабанном … “люблю тебя, Петра творенье”», о том, что «в “Медном всаднике" нет уже внутренней уверенности. Рука опытнее, чем когда бы то ни было, но ум и душа сомневаются, и все чуть-чуть, чуть-чуть отдает будущим Брюсовым» [419] . А рядом — и утверждения Г.Адамовича о том, что Пушкин сам исчерпал себя в своем творчестве, что литературная его смерть опередила его
415
Звено. 1927. 3 апреля.
416
См.: Ходасевич В. Бесы // Возрождение. 1927. 11 апреля.
417
Бем А.Л. Письма о литературе. С. 54.
418
Там же. С. 55.
419
Адамович Г. Комментарии // Числа, кн. 1. 1930. С. 138,142-143.
420
Бем А. Л. Письма о литературе. С. 58.
421
Адамович Г. Комментарии // Числа, кн. 2-3. 1930. С. 169.
422
Бем А.Л. Письма о литературе. С 54, 57.
Позиция Г.Адамовича была, однако, не просто лихой импровизацией или поэтическим полетом фантазии — за ней стоял свой, настойчиво утверждаемый взгляд на задачи литературы в изгнании. Три десятилетия спустя, в поздней редакции «Комментариев», где были сняты случайные, опрометчивые высказывания прежних лет (подобные только что процитированным), Г.Адамович вспоминал и те споры, и своих оппонентов (имя А.Бема только что не было названо): «…раздавалось главным образом хихиканье: “сноб", “выскочка”, “не знает, что еще выдумать”, “Пушкин, видите ли, для него плох", … и т.д. О Пушкине, кстати, и вопреки досужим упрекам со стороны — никогда, вероятно, так много не думали, как в тридцатых годах двадцатого века в Париже. Но не случайно в противовес ему было выдвинуто имя Лермонтова, не то чтобы с большим литературным пиететом или восхищением, нет, но с большей кровной заинтересованностью…» И дальше слова, не только не случайные, но чрезвычайно важные для понимания позиции лидера парижской «ноты»: «…В области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина и отстает и едва ли его когда-нибудь нагнал бы. Но у Лермонтов есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением “пламя и света”» [423] . Оппозиция Пушкин – Лермонтов , предлагаемая Г.Адамовичем и подхваченная его последователями (например, Б.Поплавским), была, конечно, отмечена А. Бемом и отвергнута им. Правда, он, опираясь на более радикальные высказывания Г.Адамовича 1930-х годов, увидел в предлагаемой оппозиции лишь принижение творческого потенциала Пушкина: «Что было бы дальше,— вопрошал на страницах «Чисел» Г.Адамович, — если бы Пушкин жил, — кто знает? — но пути его не видно, пути его нет (в противоположность Лермонтову» [424] . Возражая против подобного «противоположения Лермонтова Пушкину как начала живого, творчески жизненного началу замкнутому, не дающему выхода творческому напряжению»», что показательно, как замечает А.Бем, для «небольшой группки современной критики», лидер пражского «Скита», опираясь на свой опыт изучения творчества Лермонтова, утверждал, что «если уже высказывать предположения – “что было бы дальше", то больше оснований говорить о тупике у Лермонтова, чем у Пушкина» [425] . Между тем, мимо его внимания прошли – или как бы прошли — слова Г. Адамовича не о предпочтении Лермонтова Пушкину, а о «кровной заинтересованности» молодого поколения русских «парижских» поэтов в Лермонтове, в неразгаданном чуде его «молчания», его «пауз», которые лидер парижского направления русской поэзии ставил выше несомненного совершенства пушкинского стиха. В этом было, как полагали в 1920-1930-е годы Г. Адамович и его последователи, веление времени – той, переживаемой поэтами-изгнанниками поры исторического безвременья, проходящего на фоне кризиса европейской культуры, когда помыслы истинного поэта должны быть обращены не на «литературные развлечения», не на выдумывание новых «измов», не на «словесную изобретательность», а на поиски того единственно верного слова, в котором будет выражено неотразимое, сказана окончательная правда о человеке, о любви и о страданиях души человеческой. «…Для развлечений, — вспоминал позднее Г.Адамович, — было неподходящее время, неподходящая была и обстановка. В первый раз — по крайней мере на русской памяти — человек оказался полностью предоставленным самому себе… Впервые движение прервалось, была остановка, притом без декораций, бесследно разлетевшихся под “историческими бурями”. Впервые вопрос “зачем?” сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить. …Зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них “просиять и погаснуть”, найти единственно важные слова, окончательные, никакой серной кислотой не разъедаемые, без всех тех приблизительных удач, которыми довольствовалась поэзия в прошлом…» [426] . Отсюда — и отказ не просто от формальных поисков, но вообще от внимания к поэтической форме, сформулированный как «антибальмонтовщина», ставший принципиальной позицией Г.Адамовича и вдохновляемой им «парижской ноты». «Все, что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то, что уцелеет» [427] . В этих поисках «миража поэзии абсолютной», в стремлении найти то самое единственное, «окончательное» слово на путях эстетического самоограничения и возникла необходимость в Лермонтове как в том голосе из классического прошлого, «который больше других казался обращенным к нашему настоящему», который служил «оправданием поэтической катастрофы, которая не катастрофой быть не соглашалась…» [428] . Ведь не весь Лермонтов, не Лермонтов вообще оказался нужен молодым поэтам Монпарнаса и их литературному идеологу Г.Адамовичу. В поисках нагого исповедального поэтического слова, несущего в себе ту единственную правду, которая достойна быть сказанной, они вспомнили лишь «паузы» и «молчание» у Лермонтова, вспомнили лишь те лермонтовские строки, где, по их представлениям, «разбег и стремление слишком много несут в себе смысла, чтобы не оборваться в бессмыслицу или в риторическую трясину…» [429] , иными словами — где безмерность содержания перехлестывает тесные пределы формы, разрывая и разоблачая их.
423
Адамович Г. Комментарии// Одиночество и свобода. М., 1996 С. 231-232.
424
Адамович Г. Комментарии // Числа, кн. 1.1930. С. 142.
425
Бем А. Письма о литературе. С. 56-57.
426
Адамович Г. Комментарии // Одиночество и свобода. С. 229.
427
Там же. С. 228.
428
Там же. С. 232.
429
Там же.
Как видим, поэтическая форма отделена в этих размышлениях Г.Адамовича от содержания, и именно с точки зрения главенства содержания — того верховного смысла, который возвышается над совершенством или несовершенством формы,— предпочтение отдается им Лермонтову, более Пушкина, более других русских поэтов, обращенному, но его мнению, к сегодняшнему дню русской поэзии. Несомненно, этот важный момент в позиции Г.Адамовича был увиден его пражским оппонентом. Не случайно одну из своих статей, направленных против эстетических «рецептов» парижского направления русской поэзии, А.Бем назвал «Соблазн простоты» (1934), поставив в основание своей аргументации понятие, предложенное А.Белым в его книге о Гоголе — «формосодержание», говорящее о неразделимости двух слагаемых этого понятия [430] . Суждения критика были здесь весьма последовательны в своей, порой, категоричности. Обращаясь к стихотворениям поэтов, наиболее отчетливо воплотивших эстетику «парижской ноты», он не без ядовитости писал: «Простота, на мой взгляд, только там, где нет “формосодержания”, а есть — или форма, или содержание. Очень “прост” в своей поэзии А.Штейгер. Но прост не "простотой", а тем, что за этой простотой ничего нет. Это голая форма простоты и пустоты. Подкупающе "просто" звучат стихи Л.Червинской, но в них больше человеческого, чем поэтического». Отсюда, от этого наблюдения приходит критик к выводу, распространяемому им на всех молодых парижских поэтов (которых он называет условно поэтами «Чисел» ): «Объединяет их, пожалуй, то, что они хотят своей поэзией больше “сказаться”, чем “сказать”. Поэзия для них не активный процесс преобразования мира через собственное его постижение, а только “отдушина” для личных переживаний. Поэтому в круг поэтических переживаний втянут очень ограниченный мирок самого автора. В этом смысле, если хотите, их поэзия интимна”. Но за этой интимностью нет “трагичности", или, вернее, трагедийности, даже когда в ней идет речь о смерти и судьбе» [431] . Важно и другое суждение автора статьи, достаточно неожиданное, видимо, для Г.Адамовича и его последователей и звучащее прямым протестом против претензий поэтики Монпарнаса на роль своего рода основного метода в эмигрантской поэзии: выступая против «призыва к простоте в поэзии», А.Бем подчеркивал, что «под другим соусом нас вновь толкают в сторону утилитарной поэзии, в сторону “служения" поэзии каким-то вне ее стоящим целям. А так как эти цели к тому же “с куриное яйцо”, весьма скромные и “интимные”, то поэзия рискует, действительно, зайти в тупик» [432] . При этом А.Бем вполне убедительно показал и несостоятельность попыток молодых поэтов в их стремлении к «простоте» ориентироваться на опыт Г.Иванова, напоминая, что утверждаемая поэтическим мэтром «парижской ноты» скупость поэтических средств — это не та простота, что хуже воровства, но, напротив, результат величайшего внимания к поэтической форме и зрелого мастерства.
430
Бем А. Письма о литературе. С. 178, 179.
431
Там же. С. 179.
432
Там же. С. 177.
Между тем уже в следующей статье, полемически обращенной к Парижу, А.Бем замечает, что пресловутая «простота» стихов Г. Иванова стала уже поэтическим каноном для большинства молодых парижских поэтов, и «у многочисленных подражателей звучит нестерпимо». При этом он приводит примеры из стихотворений В.Мамченко, Ю.Терапиано, А.Штейгера. В.Злобина, Л.Кельберина, где те или иные «словесно-ритмические формулы» Г. Иванова стали уже поэтическими штампами [433] . Знаменательно то, что статья эта называется «О двух направлениях современной поэзии» — здесь А.Бем, быть может, впервые прямо говорит от существовании двух путей русской поэзии в эмиграции — путей Парижа и Праги. Сопоставляя стихотворения парижского поэта Г. Раевского и участниц пражского «Скита» Э.Чегринцевой и А.Головиной, он показывает, что решаемая в стихотворении Г.Раевского тема оказывается «больше фактом внутренней жизни поэта, чем поэтически оформленным переживанием»; у Э.Чегринцевой же и А.Головиной «поток личного как бы течет глубже, под … внешним узором словесного рисунка», ничем прямо «не выдавая этой связи с интимным миром поэта» — т.е. выходя на уровень поэтического обобщения и, таким образом, становясь фактом искусства [434] . Эти наблюдения получили развитие в статьях А.Бема «О стихах Эмилии Чегринцевой» (1936) и «Поэзия Л.Червинской» (1938). Во второй из этих статей лидер «Скита» опять обращается к молодой парижской поэзии на примере творчества Л.Червинской, воплотившей в себе рецепт «ноты» («игра в “скобочки’', нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис…»), определяемые им как эстетика поэтического дневника. «Выработав литературную манеру, — заключает А.Бем.— поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. <…> Борьба с “красивостью”, с литературными условностями кончилась тем, что "дневниковая" поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу» [435] . В статье же о стихах Э.Чегринцевой А. Бем обращает подчеркнутое внимание на вещность и образность ее поэтической палитры, на богатство средств, которыми владеет эта участница «Скита», на многообразие традиций, оживающих в ее творчестве. И приходит, пожалуй, к одному из важнейших выводов в сопоставлении двух путей зарубежной русской поэзии: «Если Париж продолжал линию, оборванную революцией, непосредственно примыкая к школе символистов, почти не отразив в себе русского футуризма и его своеобразного преломления в поэзии Б.Пастернака и М.Цветаевой, то Прага прошла и через имажинизм, смягченный лирическим упором С.Есенина, и через В.Маяковского, и через Б.Пастернака. <…> Думается мне, именно здесь лежит одно из основных различий между “пражской” и “парижской" школами…» [436] .
433
Там же. С. 196-197.
434
Там же. С. 198-199.
435
Там же. С. 317.
436
Там же. С. 248.
Было и другое важнейшее различие между поэтами Парижа и Праги. Еще в 1931 г. в статье о направлении журнала «Числа», объединившего на своих страницах молодых парижских поэтов, А.Бем недвусмысленно определил это направление: «Для “Чисел",— утверждал он — … надо брать наименование “декаданса” в его подлинном значении “упадочничества”, явления литературного разложения». Речь в связи с этим шла о живущем в произведениях поэтов «Чисел» чувстве усталости и пресыщенности жизнью, об утверждаемой здесь апологии смерти, философии жалости [437] . Этот разговор был продолжен пять лет спустя, в статье о парижском альманахе «Круг», о тех из его статей, где делалась попытка дать теоретическое, мировоззренческое обоснование «парижскому» направлению русской поэзии. Вот что пишет А.Бем о наиболее характерных в этом отношении статьях альманаха: «Ю.Терапиано в статье “Сопротивление смерти” старомодным языком начала века поет гимн смерти». «Л.Червинская (речь идет о ее статье «Скука». — А. Ч.) купается в “скуке", как воробей в пыли, и радостно при этом чирикает на все лады о метафизическом значении “скуки”». И далее следует вывод пражского оппонента, звучащий как приговор: «Надо быть глухим к “музыке времени”, чтобы не слышать, как напряженно сейчас бьется пульс жизни… Чистейшим анахронизмом, каким-то незаконным пережитком уже отошедшей от нас эпохи декаданса являются сейчас “умные разговоры” о смерти и жалости, усталости и т.п. <…> … Всем своим содержанием “Круг” еще раз с большой наглядностью показал, что “парижское” направление эмигрантской литературы находится вне жизни, что оно задыхается в атмосфере монпарнасской кружковщины» [438] . Конечно, в этом споре между двумя поэтическими школами звучал не только голос Праги «Встречные удары» наносил Г.Адамович, отметивший, скажем, в своей рецензии на второй выпуск «Скита», наряду с «романтизмом» и «порывистостью» пражских поэтов, не столь высокую «разборчивость в выборе поэтических средств» и сильное влияние Пастернака, причем большей частью копирование «лишь оболочки его стиля» [439] . В одном из очерков своих «Литературных заметок», рецензируя книгу стихов А.Головиной «Лебединая карусель», Г.Адамович пришел к достаточно меткому и любопытному наблюдению, высвечивающему, в определенной степени, литературные истоки расхождения поэтических путей Парижа и Праги: «Несомненно, во всяком случае, что у поэтической молодежи русской Праги есть свое “лицо”. <…> У нас тут все больше звезды, покойники и ангелы, там — аэропланы и радио. Парижане — пессимисты и меланхолики, пражане — оптимисты и здоровяки. <…> Словом, приблизительно — Петербург и Москва <…>» [440] . Позднее Г.Адамович вспоминал, имея в виду, конечно, А.Бема и русскую Прагу: «Нам говорили “с того берега”, из московских духовных предместий, географически с Москвой не связанных: вы — в безвоздушном пространстве, и, чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе. Спорить было не к чему, не нашлось бы общего языка. Вашего “всего” — следовало бы сказать — мы и не хотим, предпочитая остаться “ни с чем”. Наше “все”, может быть, и недостижимо, но, если есть в наше время … одна миллионная вероятия до него договориться, рискнем, сделаем на это ставку!» А дальше следовало признание: «Конечно, чуда не произошло. Нам в конце концов пришлось расплачиваться за мираж поэзии абсолютной… <…> … На деле бывало так: слово за словом, в сторону, в сторону, не то, не о том, даже не выбор, а отказ от всякого случайного, всякого произвольного предпочтения, … не то, нет, в сторону, в сторону, с постепенно слабеющей надеждой что-либо найти и в конце концов — ничего, пустые руки, к вящему торжеству тех, кто это предсказывал. Но и с дымной горечью в памяти, будто после пожара, о котором не знают и не догадываются предсказатели» [441] .
437
Там же. С. 71-72.
438
Там же. С. 267-269.
439
Адамович Г. «Скит» // Последние новости. 1934. 5 июля.
440
Последние новости. 1935. 24 января.
441
Адамович Г. Комментарии // Одиночество и свобода. С. 230.
И все же, при всей принципиальности спора, шедшего между Прагой и Парижем, при всей непримиримости позиции А.Бема в этом споре, между двумя этими поэтическими центрами русского зарубежья никогда не было жесткого противостояния. Г.Адамович, например, признавал талант А.Головиной, Э.Чегринцевой, других пражских поэтов. О проникновении «парижских настроений» в круги пражской писательской молодежи писал сам А. Бем [442] . Настроения «парижской ноты» были близки, например, «скитнику» В.Мансветову, с сочувствием воспринимались А.Головиной, сестрой одного из признанных поэтов «ноты», А.Штейгера. И вот завершающая иллюстрация к сюжету: когда А.Головина уехала из Праги в Париж, она была очень тепло встречена, было ее чествование на Монпарнасе, и участники этого торжества отправили А.Бему открытку — послание в стихах с автографами В.Ходасевича, Г.Адамовича, Г.Иванова, Ю.Терапиано. Г.Раевского, В.Смоленского, А.Ладинского, С.Шаршуна, П.Ставрова и др. Рукой Ю.Фельзена там было приписано: «Как хотелось бы литературный спор между Парижем и Прагой закончить дружеским общением в Москве» [443] .
442
Бем А.Л. Письмо В.Федорову от 06.09.1934// Литературный архив Музея национальной письменности (Прага). К. 10. — Цит. по кн. «Скит». Прага, 1922-1940. Антология. Биография. Документы. Вступ. ст. Л. Белошевской. М., 2006. С. 74.
443
См.: Скит. Прага, 1922-1940. С. 74-75.
ФИНСКАЯ ТРОПА В РУССКОМ РАССЕЯНИИ
Листая страницы поэтических сборников или газетных, журнальных подборок стихов, вышедших в разное время на пространствах русского зарубежья, любитель поэзии может встретить такие, например, строки:
Купол церкви православной Бледным золотом блистает Над туманным финским лесом. Тучи серые проходят. Бродят тучи над Суоми.Строки эти, написанные в 1932 г. жившим в Финляндии русским поэтом Вадимом Гарднером (о котором я еще скажу чуть позже) как бы стоят эпиграфом к сегодняшней нашей встрече, своим содержанием и всей своей поэтической сутью воплощая в себе то направление разговора, которое определено для нашего семинара: русская культура в финском контексте. Вглядимся, вслушаемся в этот стихотворный отрывочек: мы увидим сияние купола православного храма над просторами финских лесов, услышим размеренное звучание русского поэтического слова, повторяющего в своем неспешном движении ритмы «Калевалы». А дальше, завершая стихотворение, образы древнего эпоса приходят в сегодняшний мир: «Там у самой у дороги / В старой кузнице краснеет / В очаге огонь ретивый, / И пылает, и искрится. / Алым блеском озаренный, / Показался Ильмаринен».
Эти строки В. Гарднера естественно обращают нас к проблеме, которая долгое время, до середины 1980-х годов для нас, российских литературоведов, как бы не существовала (или почти не существовала) – это проблема разделения, рассечения русской литературы после 1917 г. на два потока, на два рукава этой реки – в России и в зарубежье. За последние 15–20 лет много уже написано в России на эту тему, немало белых пятен на этом большом участке литературной истории уже закрыто. И все-таки сделана еще малая часть той огромной работы, которая должна быть сделана; остается еще масса неисследованного, не получившего должного осмысления материала, связанного с развитием русской литературы в изгнании и всего комплекса проблем, с этим связанных.
В частности, при всем внимании к тому, что мы называем литературными «гнездами» русского рассеяния, к таким центрам зарубежной русской культуры, литературы, как Париж, Берлин, Прага, Харбин и т.д., до сих пор на периферии нашего внимания (т.е. внимания российских исследователей) остается финская сторона проблемы, финская тропа на том пути изгнания, который открылся перед русской литературой, культурой после 1917 года. Я попытаюсь вкратце, пунктирно обозначить те темы, которые возможны на этом пути наших размышлений.