Рабочая гипотеза
Шрифт:
Громов захлопнул блокнот, вычеркнув сделанную там запись.
В прениях выступают один, другой, третий… Все хвалят. Данные хороши, гипотеза любопытная, докладчица очаровательна – как не хвалить?
Но вот к кафедре идет Громов. Идет и четко не знает, что скажет. Надо что-то сказать, а так – захлестнет лавиной не очень-то заслуженных похвал – что тут приятного? Так что же сказать? Ах да, лавина…
– Поскольку в докладе вспоминались горы, позвольте и мне привести горный пример. Бегает по вершине какой-нибудь, скажем, муфлон. И вдруг ненароком столкнет камешек. Покатится камешек,
Больше ничего не сказал Громов. Просто отошел от кафедры, шагнул к Мельковой, склонившись, поцеловал ей руку. Откуда только такое взялось? Не Леонид, а сам Лихов! Ай да Леня! Раиса довольна.
– Во как! – говорит Елизавета, когда Громов садится на место. – Кто знает, быть может, и придется благодарить Райку за сегодняшнее, однако лапку ты ей лизал зря. Еще не ясно, чем это для тебя обернется!
– Я – девушка первый сорт, рыжие сейчас в моде.
– И курносые тоже.
– А что? Разве нет? Скажи, что не первый сорт?
– Зачем же я так говорить буду? Первый, именно первый, в том смысле, что не высший, не экстра.
– Но хоть что-то тебе во мне нравится?
– Безусловно… Во-первых, характер. Ты тихая, скромная, покладистая и податливая. Смиренная, как монахиня. А еще ты эфирная – кожа да кости…
– Фу, Ленька, ну почему ты такой несносный?
– Твоя, Лизонька, школа. Ученик перегоняет учителя – как обычно!
Серые волны бьются о борт белого катера. Это Леонид «штучкует», это по его инициативе удрали они с очередной экскурсии в очередную церковь и в порядке индивидуального бродяжничества отправились на катере по Днепру, благо стоит осень и катера совершенно пустые.
– Леня, ну почему ты не поэт? Степа Михайлов сейчас посвятил бы мне какую-нибудь элегию или стансы: «Бьются, бьются, бьются и бьются волны о катера борт…» А потом на этой основе написал бы романс.
– Ты ясно себе представляешь, что такое элегия?
– О, конечно! Это не стансы и не баллада.
– Вот именно! Я столь же хорошо ориентируюсь в этих вопросах. Какие мы некультурные!
– Ужас, ужас!..
Сколько времени можно разговаривать таким образом? А сколько угодно. Особенно сегодня, после вчерашних научных бурь, после неудачного выступления Громова по поводу доклада Краева и его теории «воинствующего нервизма».
Случилось так, как случается часто: заговорили совсем не о том, о чем нужно было говорить. Доклад Мельковой обсуждался ранее, и тогда никто ни о чем не спорил, все просто хвалили. Раиса была уже, вероятно, за сотни километров, когда вышел на трибуну первый спорщик по эволюционным вопросам. Спорили долго и ожесточенно, но хоть и явился толчком для спора мельковский доклад, о нем даже не вспомнили. Спорили по эволюционным вопросам вообще, а биологов хлебом не корми, дай поспорить по эволюционным вопросам. И когда на трибуну вышел Громов, от него ждали эволюционных откровений: как же, сама Мелькова опиралась на его гипотезу!
Но
Никто, ни один человек не выступил после него ни «за», ни «против» Краева. Просто тому было предоставлено заключительное слово.
Назавтра Елизавета говорит:
– Если бы такая история случилась несколько лет назад, как пить дать назвал бы тебя Краев агентом империализма. И это несмотря на твое ультравежливое выступление!
– А он и так почти что назвал: «Тлетворное влияние западной науки, сознательный, направляемый кем-то выпад против мичуринской биологии».
Но разговаривать об этом не хочется.
– Вернемся к вопросу о рыжих. Как было сказано, ныне они в моде.
– О, да! – откликается Леонид. – И курносые тоже. Кстати, курносые становятся просто невыносимыми, когда на горизонте появляется Раиса Мелькова.
– Привет! Плохим бы я была тебе другом, если б не выставляла на оккупантских тропах рогаток!
Так и болтали о том, о сем, не подозревая, что о Краеве еще не раз и не два придется им вспомнить.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Старости, даже в будущее устремленной, свойственно оглядываться назад.
Двадцать четвертого ноября Лихов уже к одиннадцати заканчивает все кафедральные дела, садится в такси, говорит шоферу:
– К Введенскому кладбищу.
В маленьком магазинчике возле кладбищенских ворот он, тщательно выбрав, покупает шесть роз – все, что было удовлетворительного в магазинном букете.
Теперь можно идти.
Опавшие листья шуршат под ногами.
Розовый камень, на нем надпись: «Софья Николаевна Лихова и Сергей Яковлевич Лихов, погибли в 1942 году». К камню Лихов подходит сзади, так, чтоб не видна была надпись, ему незачем читать ее, к тому же она – неправда… Все условность, всякая могила условность, как условность и эти вот розы… А эта могила – условность вдвойне: не лежит под камнем Сергей, нет здесь и Сони… Всякая смерть – трагедия, но если уж умирать, то так, как Сергей. Или как Валенька Громова… Но Соня…
Лихов идет в сторону. Думает: «Пусть шуршат иод ногами листья! Нельзя, не следует стоять возле камня. Пусть шуршат под ногами листья – легче ходить по тихим аллеям!.. Соня… Тридцать седьмой… Ночной стук в дверь, люди с пистолетами у поясов, книги, вываленные из шкафов, вещи, вышвырнутые из гардероба… Соня, с которой нужно прощаться… «Почему, Соня?..» – «Яков, нам этого не понять…» Двадцать четвертое ноября тридцать седьмого года… «Приговор приведен в исполнение»… Приговор? Соня – и приговор!.. Ноябрь тридцать седьмого… Двадцать лет назад – ныне можно было бы заменить надпись, но это условность, все условность, кроме того, что под ногами, причмокивая, шуршат мокрые осенние листья.