Радость на небесах. Тихий уголок. И снова к солнцу
Шрифт:
Она остановилась. Он слушал с таким одобрением, что это лишь подхлестывало ее, но тут словно кто-то шепнул ей, что больше ничего говорить не надо.
— Тем не менее, — сказал он, медленно вставая, — чтобы со всем этим разобраться, не предавая Шора…
— С чем разобраться?
— С полицейским.
— Кому он теперь нужен, этот полицейский!
— Речь идет о Шоре, Лиза. Этот полицейский…
— Ал, я не хочу о нем слышать! — крикнула она, но тут же, овладев собой, мягко продолжала: — Просто мы не в силах поверить, что Шора уже нет в живых, ведь верно?
— Нет, я сознаю, что он умер. Я знаю… — Голос его дрогнул, и он попытался улыбнуться. — Но все, что я от него слышал, все, до последней мелочи, нахлынуло на меня и причиняет боль —
Он говорит так, словно лежит возле нее в постели, поняла вдруг Лиза, — о том, о чем может говорить только с ней. Она боялась вставить слово — ей было стыдно. Но по мере того, как он говорил, ее все больше охватывало удивление, которое она старалась скрыть: ей стало ясно, что в том потрясении, которое он испытал, узнав о смерти Шора, все мысли, приходившие на ум в те часы, казалось ему истиной.
— Тогда на суде я ударил Шора ниже пояса, — продолжал Ал. — Я спросил его: «Что вы такое? Своя собственная церковь?» Знаешь, Лиза, я и не представлял, насколько я был прав. Его собственный темперамент. Его церковь.
Она лишь молча кивнула — от боли и стыда у нее дрожали губы. Но когда она увидела, как просветлело его лицо, как он встал, взволнованно прошелся по комнате и снова присел на край кровати, она догадалась, что ему кажется, будто он нашел наконец единственно верное направление в своей работе. И тогда Лиза закрыла глаза — чтобы он не заглянул в них и не увидел, как эта неожиданная догадка потрясла ее. Да, он теперь обрел целеустремленность, но именно теперь, потому что Шора уже нет.
— Продолжай, Ал, продолжай, — прошептала она.
— Так вот. Храм Шора. И в нем — его отверженные, озаренные тем светом, которым он их озарил, — загадочным светом, — все они вольны осознать скрытые в них замечательные возможности. — Он так разволновался, что на мгновение умолк. — Лиза… мне кажется, я был в этом храме. Я ощутил удивительную теплоту этих странных отверженных душ. И она воздействует на меня. Я чувствую, что соприкасаюсь с теми, кто человечнее, значительнее, чем я… И я сам стал чуть-чуть значительнее — даже и не стремясь к этому. Ты понимаешь? Теперь я могу завести свой собственный пиршественный зал, встать у дверей и не пускать туда всяких подонков. Преступления и наказания? Ну нет! Ни один кающийся грешник туда не проскользнет. Достоевский? Нет, какого черта! Его Раскольников? Пусть колотит и рвет на себе власяницу. Какая мелкая личность! Книжный червь вроде меня, поддавшийся экзистенциальному порыву возвыситься над лицемерным торгашеским обществом, в котором он жил! И что же он сделал? Было ли у него хоть малейшее уважение к тому, что его томило? Нет, он стал убийцей из-за угла. Прикончил жалкую старушонку. Вот так протест! После чего Достоевский тратит — шестьсот страниц, чтобы загнать этого типа в западню и чтобы он мог раскаяться, выстрадать чуть ли не десять лет каторги и стать вполне смиренным и порядочным, дабы обрести свое место в том обществе, которое он презирал. Вымуштрованный! Так вот, Лиза, я не пущу в мой зал тех, кто дал себя вымуштровать, и…
— Что ты говоришь? — спросила Лиза. Побелев, она смотрела на него широко раскрытыми глазами: ей почудилось, что он хорошо знает про полицейского и теперь; намекнул ей об этом. Ведь он хорошо изучил ее и всегда так внимательно всматривался в ее лицо. А может быть, своими рассуждениями он просто старается успокоить ее и поддержать? Да и каким образом мог он узнать о полицейском? — О чем ты? — еле выговорила она.
— Кажется, я увлекся, — сказал он.
— Это звучало как стихи, — сказала она. — Может, это и есть стихи? Может, ты хочешь, чтоб это были стихи? Так и надо?
— Нет, я говорю серьезно.
Бессильно откинувшись на стуле и выжидательно глядя на него, она почувствовала неодолимое желание рассказать ему все и даже вздрогнула —
— Я заставил тебя столько выстрадать, — ласково сказал он. — На меня словно наваждение нашло. В иные минуты я чувствовал себя чудовищем. Настоящим чудовищем! Мне даже не верилось, что я был тут, с тобой, и мне было так радостно, так легко работалось.
— Боже мой, не надо! — прошептала она и встала. Бретелька соскользнула с плеча, обнажив левую грудь, длинные черные волосы прикрыли сосок. — Нет! — лихорадочно крикнула она. — Я не имею права быть сейчас здесь!
Все стало отчетливо ясно: едва увидев, как он, улыбаясь, идет к ней по коридору, она должна была сразу признаться себе, что своим роковым вмешательством предала его независимость, его непокорность, поиски своего собственного видения. Она заплакала.
— Я что-нибудь не то сказал, Лиза?
— Всегда я вмешиваюсь, всегда! Ты же знаешь. Это я чудовище! — всхлипывала она.
Он неловко поправил ей бретельку, его ласковая забота, хотя он и не понял, что с ней, лишь усугубила ее терзания. В исступленной ярости на себя и на него она повторила то, что сделала в Риме у собора св. Петра: отпрянула куда-то во тьму, так глубоко ушла в себя, что стала для него недостижима. Ему оставалось только ждать. Лиза все глубже замыкалась в себе и вдруг почувствовала, как всю ее пронизал холод, будто тьма, которую она искала и обрела, была смертью; дрожь сотрясала ее. Когда она сидела с полицейским у себя в гостиной, такая высокомерная и отчужденная, ею владела та же пронизывающая холодом тьма.
— Это ведь в каждом, — прошептала она. — Не может не быть.
— Что — это? — недоуменно спросил Ал.
Лиза не могла разглядеть его глаза в полумраке и шагнула ближе. Но когда она, резко вскинув голову, так что волосы волной отлетели назад, уже решилась освободиться от гнета, открыть ему все не таясь, Ал вдруг улыбнулся — она стала опять прежней Лизой, которую он хорошо знал, и его тревога прошла, а ей будто кто-то шепнул утешительно: «Посмотри, он улыбается! Он же спокоен!»
Ал отошел к окну. Последний луч света лег на его лицо — оно было полно такой уверенности и в себе, и в ней, что Лиза не могла отвести от него изумленных глаз: таким он был в Риме, когда, полный неуемной энергии, фантазии, дерзания, стремился приобщиться к бурной жизни тех, кто теперь мраморными статуями возвышался на пьедесталах. Таким она и хотела его видеть! В порыве неистовой любви она твердила себе, что вынесет все: долгие ночи страданий, сомнений в себе, раскаяния и слез. Пусть все будет. Пусть до конца жизни. Она все вынесет, она будет жить с этим страданием, а может, извлечет из него что-то полезное для них обоих.
— Ал, — прошептала она, — просто я не могу в этом разобраться.
— Я понимаю, — сказал он, привлекая ее к себе.
Едва он коснулся ее и она почувствовала его губы на шее и плечах, она задрожала от облегчения. Глаза у нее наполнились слезами. Он засмеялся, еще крепче прижал ее к себе, и жажда покоя стала в ней еще сильнее — она отстранилась, сбросила на пол рубашку и легла на кровать. Волосы разметались по подушке, глаза закрыты, одна рука подложена под голову. Она ждала его. На столике у кровати стояли электрические часы. Их мягкое жужжанье раздражало ее — время сейчас не должно двигаться. Но вот он молча склонился над ней, глядя на нее. Торопясь отдаться забвению всем своим существом, она протянула руки ему навстречу и сама привлекла его к себе.
В комнате стало совсем темно, но Лиза не включила бра на стене. Голова ее покоилась у него на плече. Они курили и вели неторопливый разговор. Он звонил издателю, сказал он, и пообещал ему через месяц представить рукопись. Все складывается прекрасно. Издатель проявил большой интерес.
— Знаешь, Лиза, — сказал он негромко, — я искренне верю, что сейчас я понимаю произведения Шора лучше, чем понимал их он сам.
— По-твоему, Шор согласился бы с тобой?
— Ну… — Он помедлил. — Да нет, конечно, нет. — И оба засмеялись.