Радуга (сборник)
Шрифт:
— Ваш позор был бы для других моих ставленников наглядным уроком. Они поняли бы, что должны быть мне преданы душой и телом. Но, — быстро прибавил он, видя, как пальцы маркизы впиваются в ручки кресла, — двух лет жизни мне не дано, и других ставленников у меня не будет. К тому же я слишком хорошо помню о дружбе и симпатии, которая еще недавно связывала меня с преступным юношей и его семьей; поэтому, маркиза, я согласен со всеми вашими планами, лишь бы приговор был приведен в исполнение.
— За этим дело не станет, — слабым голосом сказала маркиза, освободившись от мучившего ее страха. — Все совершится на глазах вашего высокопреосвященства. — И она напрягла все силы, чтобы удержать слезы радости, набежавшие ей на глаза, дабы ее враг и мучитель не понял, как много он даровал ей.
На вопрос, что она намерена предпринять, маркиза предложила тайно сообщить узнику, что ему и его другу не грозит иной кары, кроме ссылки; это известие, чтобы оно показалось правдоподобным, необходимо облечь строжайшей тайной. Верно ли, что а тюрьмах, подобных той,
— Да, — вздрогнув, сказал кардинал и придвинулся еще ближе к солнцу.
— В соответствии с этим я и составила план.
И маркиза открыла ему свои намерения, а он обещал дать соответствующие инструкции коменданту. Вскоре маркиза поднялась, Ришелье не преминул поцеловать ей руку и, опершись на палку, проводить до дверей.
— Разрешите, маркиза, это мой долг, если не перед супругой маршала д’Эффиа, то, уж конечно, перед матерью Сен-Мара.
Таково было последнее слово кардинала в последнюю встречу с женщиной, которая некогда была его другом.
Два дня спустя тюремщик подал Сен-Мару четыре яйца в серебряной корзинке с гербом его семейства и сказал, что мать просит его для времяпрепровождения самому спечь эти яйца и ради нее съесть их: она же каждое утро будет присылать ему с фермы свежие. Молодой человек взял корзинку своими бледными, уже не холеными руками, испытывая то чувство радости, которое вызывает у человека, долго бывшего в заключении, любая перемена в его жизни. Он вспомнил, что это та самая корзинка, в которой подавался хлеб к завтраку за столом у него дома, и с нежностью ощупал орнамент. Привыкнув слушаться матери, он подошел к камину; там горели большие буковые поленья, боровшиеся с холодом, который еще с ночи выдыхали стены и каменный пол.
Когда Сен-Мар осторожно, с помощью щипцов, начал вертеть над огнем лежавшее сверху яйцо, скорлупа стала быстро покрываться темными точками и черточками, которые, соединившись, складывались в буквы. Он так испугался, что драгоценное яйцо чуть не выпало из дрожавших щипцов. Лоб его покрылся испариной: это был почерк маркизы, лишь слегка искаженный от того, что она писала на непривычной выпуклой поверхности яичной скорлупы. Сен-Мар прочел: «На всех яйцах — сообщение. Строжайшая тайна!»
Он положил яйцо. «Она достала химические чернила», — думал он. Сердце его билось так бурно, что он весь дрожал, и ему пришлось на минуту присесть, чтобы успокоиться и совладать с собой; успокоившись, он стал вертеть над огнем яйца, одно за другим. «Король обещал помилование, ссылку», — было написано на одном. «Завтра опять съесть яйца. Иначе — подозрения», — прочел Сен-Мар на следующем. И на последнем: «Р. болен, процесс — видимость, побольше бодрости». После этого он долго и бурно плакал и, еще весь в слезах, испек все четыре яйца и съел их костяной ложечкой, с солью, в которую они были положены, следя за тем, как на остывшей скорлупе исчезают буквы. «Р. означает Ришелье, — думал он час спустя, все еще не придя в себя. — Р. означает Ришелье».
Сен-Мар был болен, его разрушала мысль о предстоящей казни; с этого дня он стал снова здоров и юн, ел, как прежде, и часами бегал, чтобы восстановить гибкость членов, по своим двум большим камерам. Вдруг — но это не явилось для него неожиданностью, так как он был предупрежден матерью, — ему разрешили подолгу гулять во дворе замка. Он счел эту поблажку подтверждением всего, что ежедневно, с каждым новым восходом солнца, как золотой дар утра, предрекал ему в отрывистых фразах волшебный огонь. Мать сообщала ему в своих посланиях, что процесс для видимости завершится смертным приговором; для него уже заготовлен патент на звание лейтенанта, он будет служить в одном из полков, отправляющихся в Вест-Индию. В лионской гавани, в тот момент, когда он взойдет на эшафот, воздвигнутый на рыночной площади, его будет ждать бригантина, и она доставит его в новую страну, в Новую Францию. Никто не сомневается, что он отличится и после смерти кардинала, разумеется, будет возвращен на родину. Как обычно в таких случаях, решено, что он выслушает свой смертный приговор и вынужден будет склонить голову на плаху, прежде чем ему объявят милость короля. По двум признакам Анри убедится, что все это только для виду: палач лишь соберет в пучок, но не срежет ему волосы; прежде чем ему завяжут глаза, он увидит карету семьи у подножия помоста, но не в трауре: головы лошадей будут украшены бело-зелеными страусовыми перьями, как в дни больших торжеств. Та же участь ждет де Ту. «Поблагодари своих судей», — прочел он на скорлупе яйца.
И высоким судьям довелось услышать нечто весьма странное и удивительное: когда они огласили смертный приговор (их лица, обрамленные жесткими локонами париков, были бесстрастно-спокойны), один из осужденных, глядя на них светлым взглядом, поблагодарил их за милостивый приговор, который дает им возможность пролить свою кровь, не все ли равно где, за величие Франции. Не все ли равно — где.
Утром двенадцатого сентября он стоял на эшафоте, точно на театральных подмостках; под ним, сияя золотом и перламутровой белизной, стлался город, взбегая на волшебно-красивые холмы, покрытые осенними лесами, а дальше, синяя, как драгоценный камень, несла свои воды Рона. С налетевшим ветром в сердце Сен-Мара проникло чувство потрясающего счастья. С лошадиных голов приветливо кивали ему зелено-белые перья — цвета его дома. Когда он поцеловал друга
Слух об этой смеющейся смерти достиг Парижа раньше, чем карета доставила родителям — уже без всякой помпы — труп сына. Весь Париж, вся высшая знать провинции посетила в этот день семью казненного, и маркиза принимала всех, даже самых далеких знакомых. Она сидела, неподвижная и бессильная, в своей большой нарядной кровати и принимала как должное дань уважения и почета. Через неделю маркиза умерла, и только кардинал знал, в каком огне она так быстро сгорела — в огне, в котором возникали таинственные письмена. И поэтому он решительно запретил Людовику и Гастону Орлеанскому сопровождать катафалк, за которым рядом с королевской двигалась и его, кардинала, карета. Он сидел, погруженный в раздумье, восхищенный подвигом маркизы, и, хотя на нем была тяжелая меховая шуба, зябко поеживался.
Покорность
— Да, да, спасибо, — сказал он, поднялся, не мешкая, оделся и позавтракал в холодной, освещенной голой лампочкой комнате чаем и яйцом. Теперь этот хорошо одетый двадцатитрехлетний господин с усталым лицом и светлыми глазами стоял у окна купе, ожидая отправления поезда. Пробежали люди, красная фуражка метнулась возле самого его лица, кто-то засвистел, впереди проревело в ответ, и скорый поезд Берлин — Франкфурт, кряхтя, отошел от неуютного вокзала.
Серый рассвет оседал по обеим сторонам поезда, и юноша, закрыв глаза и зевая, прислонился русой головой к серой спинке дивана. Он чувствовал себя разбитым и достойным жалости: его отец и шеф опять проявил ненужную жестокость и совершенно не вовремя послал его в деловую поездку, которая никогда еще не была так ненавистна сыну, как сейчас, как сегодня, в канун Нового года; да к тому же скоро, четвертого января, — день его рождения. Ну обращались ли с кем-нибудь еще так безжалостно? А он? О таком ли будущем он мечтал? Морской офицер — нечто голубое с золотом, овеянное туманом моря, — с золотым кортиком у пояса. Ему хотелось вдыхать, как аромат женщины, неподвижную покорность людей, стоящих перед ним навытяжку. Небрежным движением, не повышая голоса, заставлять их проделывать самые невероятные вещи — выполнять все, что он потребует, и хорошее и дурное. В стальном мире, ограниченном бортами корабля, эти парни, куда более сильные, чем он, целиком отданные в руки господ, преданно взирают снизу вверх на них, на него, на Г. III., молодого лейтенанта. А что такое он теперь? Горе-коммерсант, коммивояжер… Тьфу, гадость… Правда, он наследник фирмы «Э. Г. Шнабель — Электросоль», но это еще очень не скоро даст ему положение в обществе. А пока он только утративший мужество, меланхоличный пассажир, которого отправили по делам, наказав быть всегда неизменно приветливым, вежливым и всегда располагать к себе окружающих, как бы ни было у него на душе. Он обязан нравиться, обязан унижаться, чтобы делать деньги, и должен улыбками и любезностями расположить к себе людей, которые ему противны, омерзительны, которых он глубоко презирает. Отец никогда не находился в подобном положении, никогда! Для этого воинственного старого господина, которого все принимали за полковника в отставке, мир выглядел поразительно просто! А вот в нем, в Гартмуте, жило два человека: один, которого он прятал от окружающих, и другой, который был у всех на виду. Он, Гартмут Шнабель, не мог не восхищаться цельностью натуры господина Шнабеля, своего отца; что правда, то правда. И на красивом, здоровом, румяном лице появилась горькая улыбка, такая незаметная, что даже не тронула его закрытые глаза и только чуть шевельнула небольшую светлую бородку.
Для Эбергарда Готфрида Шнабеля люди, каковы бы они ни были, разделялись прежде всего на два класса. К первому принадлежали все не интересующиеся, те, кто не являлись потенциальными покупателями электросоли Г. П. 187723 марка «ЭГШ». С ними он знался только в обществе, а то и вообще не знался, в зависимости от обстоятельств. Другие — все интересующиеся: клиенты и те, кто могли ими стать, кто должны были ими стать, или, напротив, конкуренты — фабриканты и заказчики других фабрик. Эти последние, все без исключения, были «преступники», первые же, тоже без исключения, «благородные люди» (употребляя выражение Гартмута и его сестер, которые не разбирались в делах и поэтому позволяли себе язвительные замечания).