Радуга (сборник)
Шрифт:
— С добрым утром, соня!
Он живо повернулся и протянул ей руку:
— С добрым утром!
Валаам
Вот уже два дня, как на столе лежит толстое письмо. Быть может, опять анонимная писанина, напичканная клеветой или гнусными поздравлениями с тем, что она избавилась от мужа, который… За этим обычно на ее голову выливался ушат сплетен, как из открывшейся клоаки: называли имена кельнерш, проституток и трактирщиц, точно указывали часы и дни, когда она могла бы разоблачить возмутительный обман. А ведь это были как раз те дни и вечера, когда они кричали и ссорились, бросали друг другу жестокие упреки и обвинения в смерти их
Прежде всего она посмотрела на подпись: значит, это тот самый молодой человек, тот студент, который дня три назад не пожелал ей поклониться. Позавчера она, встретив по дороге в церковь его мать, сказала ей по этому поводу несколько грустных слов. Славный мальчик. Славный мальчик, друг Ильзы… Нет, это письмо надо внимательно прочесть. И она прочла:
«Многоуважаемая сударыня, вы пожаловались моей матери, что я не поклонился вам, и, с присущим вам изяществом, прибавили: быть может, первый семестр в университете так вскружил ему голову, что он забыл о вежливости и о правилах хорошего тона в обхождении с дамой. Тем самым вы даете мне повод объяснить свое поведение. Но вместо того, чтобы объяснить его, я предъявлю обвинительный акт вам, беспощадный — обещаю, хотя и это отнюдь не отвечает правилам хорошего тона. Я плюю на них, и если вам это не нравится, можете не читать мое, пожалуй, слишком длинное письмо.
Встретив вас вчера перед своим отъездом, я не сделал столь естественного движения — не поклонился. Но при виде вашего траурного платья и длинной черной вуали меня захлестнула такая волна нестерпимой ярости, такая ненависть к вам, что выразить это словами невозможно. Еще и сейчас, ночью, когда я пишу эти строки, меня трясет, как в лихорадке.
Передо мной последний прелестный снимок вашей дочери, которую вы пять месяцев назад потеряли. Она стоит с ракеткой в руках и торжествующе смотрит на меня, как в те минуты, когда она с Эгоном Б. выигрывала партию у меня и у моего случайного партнера. А теперь вы сажаете розы на ее могиле. Да, я груб и я хочу быть грубым. Вы и не того еще заслужили. Не думайте, будто я наивен и не понимаю, что вы сделали все, что было в вашей власти, только бы сохранить это чудесное существо. Вы слишком любили Ильзу. Впрочем, вы поступили бы точно так же, если бы речь шла и не об Ильзе, вашей единственной дочери, — ведь вы, что называется, „хорошая мать“, сударыня.
Но я забываю об обещании ясно и убедительно объяснить мой поступок, а я хочу сделать именно это, а отнюдь не просить прощения. С вами не следует раскланиваться».
Женщина оторвалась от письма и подняла голову: он ведь ничего не знает, жалкий дурак, чего же он хочет? Уж не догадывается ли он о чем-нибудь? Нет, нет! Это мальчишеское благородство только от неведения; но с ней действительно не стоит раскланиваться, она струсила, какая непростительная трусость!
Женщина стиснула зубы и вернулась к письму:
«Не взыщите, сударыня, если я сейчас буду говорить о вещах, вам известных. О том, как давно наши семьи знакомы, о том, как мало лет было нам, Ильзе и мне, когда мы впервые играли в крокет у нас в саду под старыми каштанами. Ильзе исполнилось девять лет, на ней было короткое платьице, ветер и благоговейные мальчишеские пальцы играли ее чудесными каштановыми кудрями. Надвигалась гроза, мы забрались в беседку и прижались носами к стеклам окон, и Ильза объявила, что хочет рано, совсем рано умереть, раньше, чем кончит школу. И умереть ей хочется стоя, от удара молнии… Нечто подобное, объяснила Ильза, она испытала однажды на уроке истории. Помню, что у меня, двенадцатилетнего мальчишки, мурашки побежали по спине, когда я это услышал. Я очень хорошо помню все это и еще многое-многое другое. Мой мозг просто оклеен такими картинами.
Много лет спустя мама как-то сказала в шутку, что вы с нею лелеяли некий план насчет Ильзы и меня; признаюсь, я ни о чем так не мечтал, как о нашем брачном союзе. И Ильза тоже этого хотела. Мы, говорила она, подходим друг к другу, потому что ты старше и потому, что ты очень терпелив со мной (когда мы играли в теннис, я безотказно поднимал мячи). Однажды я с пеной у рта принялся доказывать, что из всех глаз самые прекрасные — голубые; в ответ она поцеловала меня, и это был наш первый и единственный поцелуй. Ей минуло в ту пору четырнадцать, а в пятнадцать она познакомилась с Эгоном Буксбахом, познакомилась в день моего рождения, в моей комнате. Мне исполнилось тогда восемнадцать, и с этого дня у меня было достаточно оснований проклинать час, когда Ильза встретилась с Эгоном. Но полгода назад все кончилось. Я больше не проклинаю.
Кстати, в ту пору я уже разделял вашу антипатию к этому изящному юноше, к этому желторотому щеголю, но Ильза полюбила его. Он был ее „первой любовью“. Помните ли вы еще, что это значит, сударыня? Как она на него смотрела! Ее первая любовь, ибо меня… Ей никогда не приходило в голову, что она могла бы меня полюбить. Я был с ней всегда, я был для нее товарищем, братом. Она никогда не замечала, что я отношусь к ней иначе. Да и что изменилось бы? Я сразу понял все. Казалось бы, что нынче, когда мне уже двадцать лет, я мог бы беспристрастно судить о событиях и чувствах тех дней, но меня и сейчас еще изумляет наша тогдашняя способность страдать по самому незначительному поводу. Тогда-то и зародилась моя вражда к вам. Не о себе я думал. Вы желали мне добра и считали, что мы с вами союзники. Но вы ошибались. И я возненавидел вас, возненавидел. Я превратился в наперсника обоих, слышите… Ильза, совершенно естественно, приходила ко мне, и он тоже… Так сложилось само собой…
Догадываетесь ли вы, сударыня, что я вменяю вам в вину? С того дня, как вы „раскрыли“ тайну Ильзы, как вы узнали, что она „встречается“ с Буксбахом (ах, какой необычайной проницательностью нужно было обладать, чтобы „раскрыть“ тайну этого ребенка), вы начали обращаться с дочерью так, словно она стала воровкой или вышла на панель. Вы говорили ей вещи, которые Ильза, это дитя, едва понимала, едва о них догадывалась. Взгляды, которые вы бросали на нее, делали ее несчастной. Вы ее не били — как же, ведь вы „современная“ мать! Но в ее присутствии вы призывали милосердие божье на „это создание“. Ильза еще верила в бога, сударыня. Вы запирали ее и бесшумно, на цыпочках, неожиданно входили в ее комнату; вы прочли ее дневник, украли и прочли, „высокочтимая“ сударыня; вы рылись в ее постели и шкафу в поисках писем. Вы вынудили у нее клятву не разговаривать с ним и не писать ему, а потом не поверили этой клятве…
Вот что вы делали с ней, не говоря уж о булавочных уколах, жестах, мимике, которые женщина хранит в своем арсенале, чтобы мучить другую, вынужденную жить вместе с ней, в тесной зависимости от нее, не имея возможности защищаться. Впрочем, Ильза и не хотела защищаться, она считала себя страшной грешницей.
Откуда я все это знаю? Я видел ее слезы, я слушал ее исповедь. Вашу вину в моих глазах смягчает лишь то, что женщина не очень верит слезам, потому что с известного возраста она сама легко плачет. Ваш несчастливый брак и ревность — ибо в основе ваших поступков лежала ревность, а не страх матери — рано сделали вас подозрительной, способной во всем видеть подлость. И я, тогда еще мальчик, понимал, в какое ужасное смятение вы повергаете такую чистую душу и как жестоко может страдать такое юное сердце. Ильза приходила ко мне выплакаться, найти поддержку в моих уговорах и увещаниях, услышать из моих уст, что она вовсе не низкое создание, как вы неустанно ей твердили. Больше того. Когда однажды вы расплакались из-за нее, мне стоило огромных усилий удержать Ильзу, до глубины души потрясенную и истерзанную, от крайнего шага. Материнские слезы! Ах, сударыня! Вам надо было ее видеть, вам надо было ее слышать! Как смиренно она склонялась перед вами, как корила себя, как оправдывала вас! Она никогда не сомневалась в ваших материнских правах, она никогда ни в чем не винила вас, не возмущалась: она была лишь смертельно несчастна.
Дружба с Буксбахом длилась три месяца, мученичество Ильзы — год и три месяца! Я знаю, что она позволила ему целовать себя лишь в самом конце их знакомства, трепеща от страха; и таких встреч было не более восьми-девяти. Вы видите, как подробно меня посвящали решительно во все, она ничего от меня не скрывала. И он тоже. Я выслушивал его исповеди, я утешал его, когда он, подавленный, сидел в углу дивана, я терпел его самобичевания; он считал себя виновником ее страданий, считал себя недостойным ее мук…
Перед нашей маленькой девочкой даже такой вульгарный ветрогон чувствовал свое ничтожество…
— О боже, — вздыхал он, — я не стою ее, она на десять голов выше меня и должна так страдать!..
Он читал мне ее письма; я повторяю, он негодяй. Да, сударыня, даже если бы я всю свою жизнь не знал, что за чудесное дитя наша Ильза, в этих пятнадцати письмах и записочках мне открылась бы ее беспредельная красота. Они у меня, я заставил его отдать их мне, для того чтобы Ильзе не пришлось лгать, уверяя вас, что у него нет от нее ни строчки; я обладатель бесценного сокровища, в нем душа любимого существа. Ни за какие блага в мире я не расстанусь с ним, и если б мне сказали, что когда-нибудь эти чувства вызовут у меня улыбку, я предпочел бы сегодня же умереть. Но я никогда так низко не паду.
Я знаю, сударыня, что вся ваша ненависть была лишь выражением страха: вы боялись, что отношения между Ильзой и Буксбахом дойдут до предела, в чем, особенно если речь идет о молодых людях, всякая опытная, да еще обозленная женщина почти не сомневается. Думаю, излишне уверять вас не только в том, что вы заблуждаетесь, но и в том, что ни Ильзе, ни ему даже в голову не приходило все то, что вам казалось вполне вероятным. Ни Ильзе, ни ему. Ибо чистота этого ребенка была так велика, что гасила в нем малейшее желание посягнуть на нее.
Я знаю наших подростков, юных девушек нашего так называемого хорошего общества. Я знаю, о чем они толкуют в сумерках, собираясь в кружок, знаю, как они болтают об „этом“. Иной раз и подумать страшно о возможности жениться на одной из них. Ильза никогда не была в их числе, она не понимала их намеков, не интересовалась их разговорами.
Это нежное сердце вы за последние пятнадцать месяцев до краев наполнили горем. Быть может, вы не знали, что некоторые дети умирают от ран, которые на других легко заживают. Вы вселили сомнение в ее душу, горечь в ее жизнерадостное существо, смятение в ее чувства. Вы внушили ей мысль о желанном избавлении. Она не убила себя, но когда на нее обрушилась эта ужасная болезнь, она сдалась ей с готовностью, без сопротивления. Так умерла Ильза. Так умерла чудесная девушка, не причинившая никому никакого зла; ей было всего семнадцать с половиной лет, она только догадывалась о счастье, которое может дать жизнь, в любви же испытала одни только муки… А ведь у всякого, кто видел ее разлетающиеся косы, сердце полнилось радостью… Я был далеко, когда она умерла.
Я ничего не знал о ее болезни. Когда домашние написали мне, что Ильза Арлезиус больна, на спасение уже не было надежды.
В часы черного отчаяния — а они посещают меня очень часто — я виню себя, что не сделал светлее ее короткую жизнь. Правда, после ее последней встречи с Букобахом (безмолвной, прощальной, полной слез и рыданий) Ильза строго-настрого запретила мне говорить даже о
Мне рассказывали (когда я несколько дней назад приехал домой), что перед смертью, в бреду Ильза часто говорила обо мне, звала меня, ждала, что я облегчу ее страдания. Это делает меня счастливым и сводит с ума. Ждала, быть может, потому, что на открытках, которые она мне посылала, она никогда не упускала случая с ребячливой важностью проставить: „студенту-медику“. Быть может, и оттого, что Ильза с ранних лет привыкла, что я всегда, как мог, избавлял ее от страданий или хотя бы смягчал их. Увы! Все это кануло в вечность, и предо мной теперь одна задача — примириться с маленьким коричневым холмиком, на котором засыхает ворох венков и цветов. Меня пугает какое-то странное непонимание самого факта смерти, мне хочется оспорить логический вывод из неумолимой цепи мыслей — что мертвые мертвы и что усопшую нельзя больше ни увидеть, ни услышать. А я каждое движение Ильзы, каждую ее интонацию, тревожную, страдальческую, лукавую, помню так, что и теперь еще, стоит мне услышать голос, хотя бы отдаленно напоминающий голос Ильзы, и надежда, что это она, бросает меня в жар и холод… Разве не странно?.. Правда?
В своем глубоком отчаянии я, признаюсь, не раз сожалел, что изучение медицинских наук навсегда заставило меня считать спиритизм и прочую мистику невежеством, обманом, самообманом…
Мы потеряли ее, сударыня. Вы я я. Быть может, когда минет год со дня ее смерти, никто, кроме вас и меня, не вспомнит о ней. Мы товарищи по несчастью, сударыня. Меня колотит дрожь, когда я думаю о минувших днях, когда представляю себе, как вы в полном одиночестве переходили из комнаты в комнату, где все, куда ни ступишь, полно воспоминаний о вашей девочке. Вот вы взялись за желтую прохладную дверную ручку, которую так часто сжимали теплые пальчики Ильзы, вот подошли к шкафам, где еще висят ее красивые платья, ненужные, смятые, белое и коричневое, и темно-синее, отделанное мехом, которое я особенно любил. Нет, нет, сударыня, я вам не завидую. Сколько же вы перестрадали! И все эти дни и педели у постели больной, и первые три дня после кончины… А сколько мук принес вашей душе, вашей сильной душе, разрыв с мужем, ускоренный смертью Ильзы! И бессонные ночи, когда вся жизнь, год за годом, проходила перед вами… Ах, как мы осиротели, сударыня! Как не хватает нам звонкого смеха и милой серьезности нашей Ильзы! Я знаю, что жизнь подарит мне новые радости, что молодость возьмет свое, что воспоминание об Ильзе, тоска по ней потускнеют и сердце откроется для нового чувства. Хотя я никогда не забуду Ильзу, ибо она — самая чистая, самая яркая страница моей юности, все же время смягчит остроту утраты, я реже буду думать о ней. Но вы, но вы, бедная, бедная мать! Мне страшно представить себе ваши вечера, мне страшно, когда я думаю о том, что будущее предстает перед вами как цепь терзаний, как беспощадное зеркало прошлого и что вы одна в четырех стенах, немых свидетелях ваших мук, одна во всем доме, где вы не пожелали более терпеть присутствия мужа! О сударыня, если бы я мог помочь вам! Почему бы нам изредка не встречаться, чтобы поговорить о той, которую мы потеряли? Разве не было бы для нас утешением воскресить в памяти все, что было светлого в жизни Ильзы, которая теперь избавлена от страданий? Мы, люди, не знаем, что творим, не в нас причина наших несчастий… Все наши поступки, причиняющие страдания другим, исходят из добрых побуждений и вместе с тем порождены силами, над которыми мы не властны. Ненавидим мы? Любим? Не знаю. Мне кажется, нечто постороннее заставляет нас любить или ненавидеть, толкает на поступки, которые приносят нам и радость и муки, а порой и гибель. Быть может, это игра нашей крови, а возможно, влияние каких-то изменений в окружающем нас мире или в нас самих. Иногда мы действуем, словно во сне. И поэтому, многоуважаемая сударыня, не терзайте себя, не вините себя так уж сильно в несчастье, постигшем Ильзу и вас. Подумайте о том, что ей, возможно, суждены были годы такого горя и таких слез, такая страшная участь, что, пожалуй, надо благословлять ее кончину. Никто ведь не может сказать, что пройдет победителем по жизни. Моя мать и я… у нас всегда найдется для вас время. У меня — во всяком случае, И хоть я еще молод, но я много страдал. А страдания сближают людей. Не отклоняйте моей просьбы и подарите мне свое расположение, как бывало в наши светлые, да и в хмурые дни.
«Только что, закончив это хаотическое письмо — я писал его всю сегодняшнюю мучительную ночь, — я вспомнил, что начал я с совсем другим намерением, с намерением оскорбить. Я не в силах перечесть свое письмо — слишком сильно, слишком осязаемо встало передо мной минувшее. Не знаю, что я написал. Я отдаю себя и свою, быть может, нечеловеческую бестактность на ваш суд. Искренне прошу вас простить меня… Завтра под вечер я зайду к вам, чтобы узнать, приняли ли вы мои извинения. Я принесу с собой Ильзины письма и горячо прошу у вас прощения, сударыня, дорогая сударыня!
Блаженный какой-то! Кладя письмо на подоконник, она смеялась, смеялась беззвучно и горько над этим новоявленным Валаамом. Мальчик начал с проклятий, кончил благословением, но, проклиная и благословляя, трогательно прошел мимо самых реальных вещей — ах, как смешно, как смешно… Горечь ее смеха растворилась в слезах. Она вдруг увидела себя. С пугающей ясностью увидела женщину, которая действительно нанесла своей девочке множество мелких ран и называла это любовью. Она так же плохо знала свою дочь, как и юный автор письма, любовь которого доносится из каждой буквы, точно стрекот кузнечиков в траве на краю дороги, непрестанный, едва слышный за другими звуками, но в тишине гудящий, как морской прибой. Да, да, ужас и горе являет собой жизнь молодого человека в наше время, когда старая мораль не связывает более, а новая еще не утвердилась; ибо мера одиночества и мук, которая выпала на долю Ильзы, суждена тысячам Ильз и тысячам Иоахимов — исключение не может прорвать плотину устоявшегося быта, новая мораль чаще всего пробивает себе дорогу среди добротного середняка, и гибнут именно лучшие, не выдержав прорыва… Но, если нынче так трудно молодым, значит, у женщины, ничем не связанной, есть своя задача! Такая женщина должна научиться искусству повивальной бабки, искусству растить младенцев, должна научиться всему, что с этим связано. Тогда выпавшее на ее долю мученичество не будет напрасным — оно многому научило ее, а она сможет научить других: родителей — пониманию детей, детей — доверию к родителям.
В этот серый дождливый час женщина, живущая без цели и смысла, под влиянием письма мучительно любящего юноши поняла вдруг — вероятно, в эту минуту прорвалось то, что давно уже зрело у нее в подсознании, — поняла вдруг, что у нее есть место в жизни. Она почувствовала в себе силу сломить свое существование дамы из общества и где-нибудь, где никто ее не знает, начать все сызнова и в деятельном раскаянии искупить грех своей трусости. Она посвятит себя молодости, поселится в большом равнодушном городе, где люди исчезают без шума, беспощадно изъеденные, как дерево, в котором муравьи прогрызают ходы, выращивают свое потомство и, вечно суетясь, копошатся до тех пор, пока дерево не рассыпется в прах.
Помощник
Уехал! Долгие месяцы он не будет ловить ее взгляд, а голос — чего доброго, он забудет его! В последнюю минуту она упала ему на грудь — большие милые глаза заволоклись слезами — и всхлипнула: «Увези, увези меня поскорее! Я так измучена…» Он похолодел от ярости: да, его вина, что ее терзают. Годы, долгие годы длится их помолвка, а он так и не сделал ее своей женой. Мать что ни день насмехалась язвительно, отец хмурился. А он, фантазер этакий, позабыв обо всем, мечтал провести в Нортгейме несколько недель, наслаждаясь ее близостью и безмятежной работой; и вдруг спешно собрался в дорогу, обратно в тот самый Веймар, откуда намеревался бежать. Теперь, когда великая герцогиня предложила ему жалованье и прочное место при дворе, лишь бы он согласился и впредь руководить воспитанием наследного принца, вот теперь-то его прямой долг решительно принять это предложение, ухватиться за него и вступить в брак; правда, тогда ему придется преодолеть отвращение к наставничеству и браться за перо лишь в редкие часы досуга, поверяя чистым листам бумаги свои мысли, облекая их в стройную форму, стяжая им бессмертие. Мало, ох, мало будет таких часов, застонал он в бессильном отчаянии, куда как мало! Любимая так близка от него и днем и ночью; двор, его манящие соблазны, кипучий водоворот людей, милых, благожелательных, но отвлекающих от дела; наконец, эта роковая страсть к театру: воруя время у работы, она, подобно блуду, давала радость лишь затем, чтобы сменить ее мучительным раскаянием. Но главное — Учитель, мудрый, могучий, колдовской старик…
Вскочив — пусть его рвется мешок! — он стукнулся головой о верх кареты, распахнул окно, жадно глотнул леденящую свежесть хлынувшего воздуха, ночного, зимнего. Искрились, излучая слабое сияние, заснеженные поля; там и сям среди огороженных садов уже виднелись одинокие домики, а впереди в ореоле неярких огней лежал Геттинген. Вот справа показался павильон Лихтенберга, а поодаль — деревья на кладбище и надгробный памятник Бюргеру. Он захлопнул окно, сел в свой угол; спустя десять минут карета подкатила к гостинице — три дня пути, и дома! Как все здесь привычно… Да, неплохую карьеру он сделал с тех пор, как впервые очутился в этом городе в… дай бог памяти… ну конечно же, в двадцать первом году, ровно девять лет назад. Сейчас, живя в Веймаре, он ежедневно бывает в доме с великолепными лестницами, бродит по саду у берегов Штерна, разъезжает в карете и обучает стрельбе из лука того самого старика, которому пишут и говорят о своем поклонении самые блестящие умы Европы; когда старик показывает или читает ему черновые рукописи своих прекраснейших творений, ему, простому смертному, тоже дается право судить о законченности или незавершенности тех произведений, которые станут бесценными сокровищами Германии. Великовозрастный студент, лишь к тридцати годам поступивший в университет, скромный стихотворец в ту пору, он и во сне не мечтал об этом… По мановению Учителя ему присудили докторскую степень в Иенском университете, а позже старик даже послал его вместе со своим сыном в Италию; оттуда-то, переполненный впечатлениями, он и возвращается сейчас.