Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
В известных придворных кругах я мог быть более или менее приемлем, только считаясь немцем. Значит, я оставлял такое bona fide [163] существовавшее допущение неприкосновенным. Я принципиально не возражал против него. За исключением нескольких особых случаев. Скажем, с князем Евгением Андреевичем Юсуповым. Из какого-то, как бы сказать, спортивного тщеславия. Ибо про него было известно, что он татарин. А кроме того, я слышал, как люди шептались, что в его родословном древе значительное место занимал один эстонец-брадобрей, даже будто бы родом из Пярну… Сам князь Юсупов, конечно, фигура незначительная, и все же могу сказать: я поступил правильно. Потому что теперь он уже долгие годы относится ко мне с приятельской симпатией. Но вообще-то в высшем обществе я свое эстонство никогда не выпячивал. А началось все с того случая, когда я допустил, чтобы князь Горчаков как само собой разумеющееся счел меня немцем, прибалтийским немцем, сыном бедных бюргеров, но a priori [164] немцем. И я не стал его разуверять. С этим мнением я дал ему уйти в могилу. Потому что он просто не понял бы, как я могу быть эстонцем,
163
Добросовестно (лат.).
164
Заранее, наперед (лат.).
Но своим беспокойным студентам — революционно настроенным русским мальчикам, воинственным народникам, таким, в которых сквозь табачную и казарменную вонь, пропитавшую их поношенные шинели, чувствовалось, что они ощущали свою страну (как это было в конце концов высказано в каких-то, кажется, большевистских листовках), ощущали свою страну как тюрьму народов, — этим русским мальчикам и полякам, евреям, латышам, кавказцам я не раз выкладывал свое эстонское происхождение косвенно или даже напрямик. Не ради пошлой, недопустимой для профессора солидарности с ними. И не для того, чтобы дешево заслужить их симпатию. Так я, во всяком случае, надеюсь. А просто для того, чтобы расширить возможности взаимопонимания. Кати, скажи, ты меня понимаешь? И веришь мне? Или ты все же считаешь, что мое откровенничание со студентами (намеки на то, что мой брат Хенрих — сапожник, и ссылки на профессии мельников, корчмарей, кузнецов в моем роду и на его крестьянские корни), — Кати, во имя нашей полной откровенности: неужели ты все-таки считаешь, что на самом-то деле за всем этим — на фоне студенческих беспорядков девяностых годов и смятения чувств пятого года — кроется всего-навсего стремление добиться дешевой популярности?
Я не знаю, не знаю. Верши же надо мной суд. Ибо знаю одно: и твое осуждение — для меня защита.
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Кати, послушай, это вовсе не наш узкоколейный поезд, который сейчас выезжает с последней станции в Валга. Нет. Это пароход.
Это американский военный корабль, на котором мы приехали из Нью-Йорка в Портсмут и который сейчас, давая задний ход, начинает пришвартовываться. И я знаю, почему мне это вдруг вспоминается: потому что я хочу сделать еще одно признание.
После моих фиаско с Нобелевской премией участие в портсмутских переговорах — мой самый большой триумф. Правда, не на интернациональной арене. Считается, что его принесло мне мое участие в гаагских конференциях. Но в сознании России мирный договор, заключенный с Японией, сейчас приобретает все большее значение. И мои усилия для заключения его многие считают самым существенным из всего, что мною сделано. Все хоть сколько-нибудь посвященные в суть дела люди верят этому. Разумеется. Да хотя бы наш собственный мальчик. Наш Николь с напомаженными усами. Да-да. Своим уклончивым превосходством, за которым кроется комплекс неполноценности, он мстит мне изо дня в день. Хорошо, предположим, я догадываюсь, за что. При этом он, возможно, считает меня первоклассным специалистом, но уже во всяком случае надоедливым мудрствующим педантом, который оказал России в последние годы единственную важную услугу: Портсмутский договор. И я признаюсь: моя, ну, скажем, нетерпимость (чтобы не сказать неприязнь) к нему за это его невежество только еще глубже.
Кати, ты ведь помнишь, что сперва главой нашей мирной делегации был назначен Муравьев. Через Ламсдорфа он пригласил меня. Ты знаешь, что я хотел отказаться. Прежде всего, я не хотел оставлять тебя одну на два месяца в это чреватое взрывами время. Во-вторых, переговоры казались мне безнадежными: зачем победившей Японии акцептировать нашу несговорчивость побежденного? В-третьих, Муравьев взял в свою группу Розена. Патологическая нетерпимость этого прибалтийского барона ко мне была мне известна. Но его положение — наш посол у Рузвельта — не давало возможности отстранить его. Так что я хотел отказаться. Я даже отказался. Ты это знаешь. И только потому, что Ламсдорф специально вызвал меня к себе и заговорил о моем чувстве долга перед отечеством, я решил уступить и поехать. Но я поставил Ламсдорфу условие: я поеду только в том случае, если буду присутствовать на переговорах как полномочный делегат. Я не согласен ехать в качестве малозначащего эксперта, сидящего за дверью суда немой фигурой, которую зовут для дачи показаний и отсылают обратно. Почему я это условие поставил? Кати, признаюсь, — не только из-за беспокойства, что, не имея моего опыта, они могут зафиксировать что-нибудь менее благоприятное для России, чем в моем присутствии. Не только поэтому. Но и, может быть, это было главное, потому что я претендовал быть на равном положении с Розеном. Понимаешь — в этой важной государственной акции быть формально наравне с этим немецким бароном, этим надменным господином, потомственным дипломатом из рода генералов и адмиралов. Ибо, по существу, по своим знаниям и опыту я на голову выше его. Формальное равенство — его и мое — как полномочных членов делегации — обеспечило бы мне полный перевес над ним. Кати, по-видимому, — время от времени в каких-то ситуациях — я оказывался человеком, ну… не крупного масштаба. Ибо, как это ни странно, признание моего равенства с Розеном имело для меня решающее значение. Я знаю, я вижу: ты улыбаешься иронически и снисходительно. Я слышу, как ты шепчешь: «Фред, на самом деле ведь это различие — мелочь…» Но Ламсдорф тотчас же согласился с моим требованием:
— Разумеется, Федор Федорович. Все это будет в инструкции, направляемой Муравьеву.
Мелочно это или нет, но в ответ на это я сказал Ламсдорфу:
— В таком случае, господин граф, я поеду и сделаю, что смогу.
Но тут Муравьев сказался больным. Он пошел к Ники и выклянчил себе освобождение. Ты знаешь. Нервы, желудок, сердце, подагра. По отдельности и все вместе. На самом деле он испугался ответственности. И напуганный человек, конечно, не годился для того, чтобы мериться силами с японцами. И Ламсдорф выпросил у Ники разрешение назначить вместо него Витте. Несмотря
Витте принял муравьевскую команду без изменений. И мы поехали. Из Петербурга в Париж, из Парижа в Шербург и оттуда в Нью-Йорк. Я же рассказывал тебе об этом. Даже подробно. Только об одном, самом унизительном, я умолчал. На военном корабле нас отвезли в Эстербейс, где президент принял нас на своей яхте. Там, в его присутствии, за обедом мы впервые встретились с Комуро и другими японцами. Я говорил тебе: за столом во время речи Рузвельта я следил за каменными лицами японцев и представлял себе, какие безумные трудности нам предстоят. А Витте (за глаза называвший меня ограниченным человеком!) шепнул мне: «Больше всего меня беспокоит, что Рузвельт может поднять бокал за здоровье микадо раньше, чем за здоровье нашего царя…» Смешно… Рузвельт просто приветствовал обоих императоров, мирные послы которых сейчас, к великому облегчению человечества et cetera… Оттуда нас повезли на военных кораблях — нас на одном, японцев на другом — дальше в Портсмут. Только Витте сошел на берег и поехал поездом. Потому что он не выносил морских путешествий. Что, по-моему, было довольно неловко. Однако пустяк, конечно. А потом мы оказались у причала этого скучного, маленького Портсмута, сошли на сушу и сквозь сорочью стаю журналистов и стадо любопытных протиснулись к ожидающим нас автомобилям. Вместе с секретарями и вспомогательными сотрудниками министерства иностранных дел нас было около дюжины. Плансон, Шипов, Ермолов и другие. Розен, ехавший из Вашингтона, присоединился к нам в Нью-Йорке. Должен сказать, по отношению ко мне он вел себя безупречно. За два-три года, проведенные в Вашингтоне, его баронская жесткость окрасилась американской жовиальностью, и это сообщало его лошадиному лицу с серебристыми бакенбардами совсем неожиданную чересполосицу: одна, накрахмаленная полоса подчеркивала — b"ai-uns-in-dem-Zimn"oi [165] , а вторая почти дядисэмовское — how-do-you-do [166] . Разумеется, несмотря на его любезность, я держался по отношению к нему сдержанно. Потому что мне было известно, как он ко мне относился до этого и что он позволял себе говорить про меня в своем кругу: «Мартенс? Эта так называемая живая энциклопедия? Он же просто собиратель фактологических мошек! Шелковая нить его аргументов никогда не имеет конца. Сын сапожника или портного. Международный кочующий портной. Der weltber"uhmte Konflikthosen flicker [167] . Xa-ха-ха-хаа. Во всех европейских странах он выторговал себе все ордена третьей степени и теперь воображает, что он и есть авторитет…»
165
У-нас-в-Зимнем (нем.).
166
Здравствуйте! Как поживаете? (англ.).
167
Всему миру известный штопальщик конфликтных штанов (нем.).
Так что мы с господином Розеном, улыбаясь друг другу, шли сквозь толпу и согласно обменивались остротами по поводу толпы журналистов, которые нас окружили в мгновение ока. Эти деятели ни в одной другой стране не бывают так назойливы, как там. Я испытал это уже раньше. Я имел с ними дело во время первой моей поездки в Америку, несколько раньше, когда я ездил представлять Петербургский университет на стопятидесятилетием юбилее Уэльского университета. А теперь они были еще более назойливы. В руках, на коленях, в зубах карандаши и блокноты, через плечо на ремнях фотокамеры, чьи растопыренные штативы путаются у всех под ногами, — они продолжали нас атаковать, когда мы уже сидели в автомобилях. Я сказал Розену:
— Вам не кажется, Роберт Робертович, что на нас напал целиком весь цех полковника Дайвера.
Но по неопределенному киванию и неуверенной улыбке барона было ясно видно, что диккенсовского «Чезлвита» он не читал.
Мы поехали в отель «Вентворт» и расположились там. Пошловатый новоанглийский шик. Серый мрамор, красный плюш, дубовые балки, шлифованное стекло. И, несмотря на близость моря, ужасающая жара середины лета.
Вечером в казино состоялся ужин. В честь русской делегации. Тот самый, о котором я уже здесь, в поезде, вспоминал. Со странными намеками на мою Нобелевскую. Щекочущее и в то же время унизительное чувство. В тот же день прибыли и японцы. Конечно, американцы и в их честь дали обед. На следующее утро в каком-то хозяйственном здании военно-морского флота должны были начаться встречи делегаций. В больших открытых автомобилях нас привезли на место. Мы с Розеном ехали в одном.
— Доброе утро, Роберт Робертович. Надеюсь, вы хорошо отдохнули?
— A-а, Федор Федорович, доброе утро. Более или менее. А вы? Сухой ли порох в пороховницах?
— Я надеюсь, я надеюсь. Несмотря на испарину.
Мы вышли из автомобилей. Перед входом в здание, где должны были происходить переговоры, стояли школьники с флагами. Американские флаги, русские. Ну да, и японские. Мы вошли вовнутрь. Витте, Розен, я и остальные. Мы подошли к дверям зала заседаний. Там нас встречали американцы. Мы стояли, переговаривались, здоровались. Сквозь открытые двери маленького зала виднелась дверь в противоположной стене и около нее Комура с его свитой. Тут возле наших дверей возникло какое-то замешательство, какая-то задержка. Несколько американцев быстро шли через зал от японцев навстречу Витте. Казалось, что-то было не так.