Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Ну, не самое глубокое, но самое острое впечатление оставил крошечный балкон журналистов. Я только благодаря тому смогла сидеть, что там было всего две женщины. Почти все мужчины стояли. Весь отечественный и иностранный журналистский корпус, как сельди в бочке! Господин Столыпин явно решил, что чем меньше туда проникнет журналистов, тем лучше для государства. Но если вы спрашиваете о самом глубоком моем впечатлении — это было впечатление бутафорности, впечатление нереальности.
(Господи боже, это же точно то самое, что я сам испытывал, сидя в ложе зрителей, только я никому таким вот образом откровенно, словами, не высказал.)
— Впечатление нереальности уже начиная с того рокового обстоятельства, что заседания происходили в Потемкинском дворце. — На это обстоятельство я сам тогда обратил внимание и усмехнулся. Но, само собой разумеется, промолчал. — Кроме того, — продолжала молодая дама, — нечеловеческие размеры помещений. Из одного конца зала не узнаешь человека в другом его конце. Даже
С этой женщиной у меня нет договора об откровенности. Он существует у меня только с Кати и с самим собой. Так что, если откровенно признаться себе самому: в имперских учреждениях эта мысль нередко приходит и мне в голову — сколько вокруг жандармов и прочих мундиров и сколько людей, имеющих мундиры и не носящих их… И каждый раз, когда это приходит мне в голову, я говорю себе: пусть, пусть, чем их больше, тем я чувствую себя прочнее. Все же это не настолько естественно, чтобы я не испытывал необходимости каждый раз себе это повторять…
— И там на балконе я много раз вздрагивала от мысли, — продолжает молодая дама, — что весь Потемкинский дворец — это огромный золоченый капкан. Мыши в нем веселятся, а кошки позевывают в дверях. Пока главный черный кот не подаст хвостом знак — тогда кошки войдут, и двери за ними захлопнутся. И начнется страшный пир поедания мышей…
Я зажмуриваю глаза, даже не знаю, для того ли, чтобы яснее представить картину только что рассказанной гриммовской глупой и жестокой сказки, или чтобы избавиться от излишней ясности. Я слышу пыхтение паровоза и телом ощущаю толчки бегущего поезда и думаю с закрытыми глазами: а в то время, когда кошки будут есть мышей, могут прийти красные волки — и придет не бог его знает кто, а мой собственный белоусый племянник Иоханнес со своими красными волками справедливости — они разгрызут и распилят золотой капкан и расправятся как с мышами, так и с кошками…
Я открываю глаза. Госпожа магистр вынула из своего вместительного кожаного ридикюля блокнот и карандаш с изящным серебряным шариком. На листке открытого блокнота она что-то записывает быстрым, летящим почерком и поясняет:
— Знаете, господин профессор, эта картина: Таврический дворец, как огромная мышеловка, Дума, как стая мышей, и жандармы, как черные кошки, — пришла мне в голову только сейчас. Я запишу, может, когда-нибудь пригодится.
И я подумал: почему бы мне не предложить ей дальнейшее развитие ее мотива?! Если в этом образном сравнении и содержится что-то нелояльное, то исходит оно именно со стороны дамы-магистра. Мое дополнение, наоборот, вернет ему лояльность. Хотя делаю я дополнение, разумеется, не ради этого, а из-за его политической возможности. И прежде всего — во имя искусства. Ну и ради тщеславия тоже. Пусть видит, что и юристы владеют образным языком:
— Однако, госпожа магистр, я представляю себе, что в то время, когда черные кошки пожирают мышей, приходит стая волков, они взламывают двери этой клетки, врываются вовнутрь и сжирают как мышей, так и кошек…
— Но почему же те, кто придут, должны быть волками?! — восклицает она неожиданно высоким голосом и смотрит на меня широко раскрытыми глазами, держа в руке карандаш с серебряным наконечником. — Не волки, а рабочие, революционеры, социалисты! И это пожирание, если вы желаете воспользоваться данным словом, так оно, господин профессор, раньше или позже все равно произойдет!
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Сквозь леса, лежащие между Пургайлисом и Эгли, к станции Сталенхоф…
— Ах, вот как, — говорю я очень тихо с очень мягкой улыбкой, — милостивая государыня симпатизирует революционерам? Даже, может быть, сама социалистка?
Очень жизнестойкая, очень энергичная молодая дама с наивным азартом наклоняется вперед и инстинктивно понижает голос, как и все в империи при таком разговоре.
— Да! Вам я могу это сказать. Вам — несмотря ни на что. Потому что, знаете ли, господин Тыниссон говорил мне тоже о своем визите к вам. Весной 1906 года. И он сказал мне о вас слово в слово то, что вы сказали о нем: в сущности, профессор Мартенс человек честный. Так что да, я — социалистка. Само собой разумеется.
Я слушал ее неожиданно вырвавшееся, может быть, в какой-то мере задуманное в укор мне признание, стараюсь разгадать ее словно бы серьезное и в то же время словно бы наигранное оживление. Я продолжаю понимающе улыбаться. А что мне остается делать? Я говорю:
— Вот как… Но это и не удивительно. В наше чреватое несправедливостями время… — И в то же время думаю: какой фатальный провал! Какая отчаянная ошибка! Что это значит? Что со мной происходит? И все же эта готовая к бою и в то же время так трогательно беззащитная молодая женщина мне симпатична. Несмотря
— Но, господин профессор, после всего того, что я увидела и испытала в Финляндии после пятого года, вообще невозможно оставаться честным человеком, без того…
Хм. Что же эта ветреница могла там увидеть и испытать? Хотя бы по сравнению с тем, что я сам слышал, скажем, о делах… в Москве, в Таллине, в Лифляндии и что я собственными глазами видел в Петербурге. Например, в то злосчастное воскресенье, которое сразу же стали называть «Кровавым». (Как обычно, я сел в восемь часов утра за стол, чтобы приступить к работе. У меня не была закончена статья о генезисе договоров. И обнаружил, что в пятницу после лекции, уходя из университета, я забыл материалы на кафедре. Я надел шубу, взял извозчика и поехал в университет. Примерно часов в девять, когда рассветало, был уже там. Я оставил извозчика ждать перед подъездом, но у меня ушло времени больше, чем я рассчитывал. Кафедра по случаю воскресенья была заперта а комендант, у которого были ключи, ушел в церковь. Так что я отпустил сани и стал ждать возвращения коменданта. Получив папку с бумагами, я на всей Университетской набережной не нашел ни одного извозчика и направился домой пешком. Против пешего хождения я, в сущности, ничего не имею. Как только я ступил на Дворцовый мост, со стороны Зимнего дворца послышалась стрельба из многих ружей и как бы накатами. У меня заколотилось сердце. Потому что я вспомнил: вчера, занимаясь своими проблемами генезиса договоров, я услышал разговор о том, что должен предпринять Гапон сегодня утром. Сперва мне захотелось вернуться на кафедру и там в четырех стенах переждать события, но я посчитал это трусостью и прибавил шагу, чувствуя, что у меня дрожат колени и захлестывает чувство подавленности. Тут раздались новые залпы и глухие крики толпы. Я побежал вперед и был уже на середине моста, когда увидел, что мне навстречу несется несколько сот человек, бегущих от дворца. Я прижался спиной к чугунному парапету — и у меня такое чувство, что лица бежавших остались у меня навсегда в памяти: лица, искаженные непониманием, ужасом, гневом, отчаянием; растрепанные волосы, вытаращенные глаза, падающие на безумном бегу воскресные пальто бедняков, и среди бегущих спотыкающиеся и падающие — раненые, которых или волокут с собой, или топчут; брошенные в снег и затоптанные иконы, огромный святой Георгий, написанный темно-коричневым и золотом на деревянной доске, простреленной, как решето, — сквозь пулевые отверстия — белое небо, — он качается, падает лицом в снег и с треском ломается под бегущими ногами… Тысяча трупов только лишь на площади перед Зимним дворцом. И все, что из этого следовало, — в выражении человеческих лиц, в разговорах, поступках, сновидениях, кошмарах… Что уж такого особенного могла видеть и испытать эта молодая дама в Финляндии?! Никогда никакая правда не могла меня столкнуть левее программы кадетов, ни до, ни после, сколько бы ни взвешивал я свою позицию во внутриполитических делах. Но громко я даже об этом не побежал объявлять. К чему? Да-а, помню, я даже смутился, когда четыре года назад в день моего шестидесятилетия, один журналист из «Гардиан», интервьюировавший меня в Америке, спросил: «Мистер Мартенс, у вас на родине сейчас время напряженнейших проблем, скажите, испытываете ли вы серьезный интерес к этим внутренним проблемам или нет?» Да-да, он так спросил, и я даже смутился и ответил: «Как вам сказать: и да, и нет. Ибо мой интерес — это интерес наблюдателя». И он не стал настаивать и выспрашивать, что это такое — «интерес наблюдателя». Сопутствуют ли ему интерес мыслителя и интерес искателя решений? А если не сопутствуют, то можно ли вообще говорить о наличии какого-либо серьезного интереса.
Я говорю размеренно и тихим голосом, с растущей серьезностью, внутренне насмехаясь над ней и над самим собой:
— Весьма интересно… А вы рассказали бы об этих, полагаю, что могу сказать, самых решающих для вашего перерождения переживаниях… Erlebnisse [140] , не так ли?
Ибо это же ясно, что для такой молодой женщины речь может идти лишь об эмоциональных причинах. Подобные дамы никогда не станут социалистками после чтения Маркса, Каутского или кого-то третьего. С ними должно случиться что-то личное. И тогда она начинает рассказывать. А я слушаю и смотрю на нее, иногда, наверное, сквозь опущенные веки, и не улавливаю того момента, когда ее взволнованные и приглушенные описания трансформируются в мои представления, и я, возможно, все еще думаю, что это она рассказывает мне о событиях, которые на деле сами рождаются перед моим мысленным взором…
140
Переживания (нем.).