Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
И вообще, по поводу чужих мелких дел я довольно часто обращался к знакомым влиятельным людям, за что многие из них за глаза называли меня смешным. Ты это знаешь.
И все-таки мне следовало быть щедрее, Кати…
Этот розовый, как камея, овал лица на лиловом бархате обивки… Кати, это же не ты? A-а, понимаю, это опять поворот вещей на восемьдесят девять градусов и на восемьдесят девять лет назад — госпожа профессор Мартенс… твой Фридрих, твой Георг Фридрих, может быть, действительно не был столь щедрым к бедным студентам, каким бы ему следовало быть. Но, дорогая госпожа Магдалена, он, по крайней мере, поддерживал пятерых детей своего покойного брата, ведь поддерживал — я же поддерживал — до достижения ими совершеннолетия. А когда до нас дошли разговоры — это было задолго до вторжения французов, — что у профессора Мартенса имеется на одиннадцать тысяч талеров имущества и он самый богатый из гёттингенских профессоров и что у него находится время плясать менуэты на пирушках богатых студентов, а вот на бедных студентов он жертвует исключительно редко, я, разумеется, рассердился — profond'ement offens'e [147] , но не дольше чем на полчаса. Ибо я не считал гёттингенских, да и вообще всех студентов на свете такими уж идеальными, чтобы долго обижаться на подобные разговоры за моей спиной. Вообще — обидчивость не была моим искусством. Скорее — необидчивость. Потому что как же иначе можно было существовать в мире герцогов? Где ученый редко мог быть кем-нибудь, кроме как одним из трех: или дрессировщиком молодых принцев, или гидом скучающих старых герцогов — в тех случаях, когда они соблаговолят посетить кабинет курьезов, — или держать их руку, чтобы они знали, куда
147
Глубоко оскорбленный (франц.).
Нет, падения в моей жизни, жизни Георга Фридриха, если о них вспоминать — а я почему-то хочу сейчас о них вспомнить, — они происходили на совсем другом, на более жизненном уровне. Я представляю себе или помню — это неважно, помню или представляю, — особенно один вечер. Один октябрьский вечер 1813 года в Касселе.
Вестфальское королевство рухнуло. Король Жером — храбрый, глупый, жадный, великолепный Жером — накануне бежал из Касселя. Жером Бонапарт, младший брат Наполеона. Которому сам Наполеон меня рекомендовал. Когда за шесть лет до того я ездил в Фонтенбло добиваться у императора защиты Гёттингена. К тому времени Вестфальскому королевству было ровно три недели. Созданному Тильзитским миром и соответствующим декретом Наполеона. Как в то время росчерком его пера создавались и стирались с лица земли государства. Помню — или представляю себе, какая разница, все равно: он принял меня в своем рабочем кабинете. Он сидел за маленьким столиком посередине роскошной восьмиугольной комнаты, в глубине которой почему-то высилась кровать под балдахином. У стола рядом с императором стоял вестфальский король Жером. (В той комнате мне довелось побывать еще два раза: первый — одному, второй — вместе с Кати.) Когда я отвесил придворный поклон, император спросил:
— Чего хочет Гёттинген?
Я ответил, держа в руке петицию города:
— Sire, вашей императорской благосклонности. И только ее. Причем проявлением этого могло бы быть — primo, secundo, tertio. Необходимые свободы, необходимая поддержка, необходимая защита, особенно против расквартирования войск. — Я говорил сверхъясно и сверхкратко. В духе подражания той римской традиции, которой следовала эта гениальная крепколобая голова. И неожиданно мои слова полностью дошли (может быть, сила внушения, свойственная Мартенсам, при воплощении одного в другого не выросла, а, наоборот, уменьшилась…). Император протянул маленькую, по-женски пухлую руку, и придворный советник Мартенс подал ему — и я с поклоном подал ему — петицию города. Он произнес со своей опасной и несколько смешной важностью:
— Просьба Гёттингена будет удовлетворена. — И повернулся к своему брату: — Ваше величество, подите и побеседуйте с профессором Мартенсом. Это принесет пользу вашему королевству.
Императорская аудиенция на этом закончилась. Но вместо того чтобы, пятясь, отступить к входной двери, я прошел, уставившись взглядом в черноволосый курчавый затылок Жерома, в дверь, сокрытую между зеркалами, потом через какую-то галерею в маленький соседний зал и по дороге думал — я представляю себе, что думал по дороге: теперь они все говорят друг другу «V^otre Majest'e» [148] . Весь их клан от Жозефа до Жерома. А все остальные этому одному «Mon Empereur» [149] . Интересно, даже когда они одни между собой? Во всяком случае, еще не так давно, когда они с криками бегали по деревенским дорогам Аяччо и швыряли друг в друга козьим пометом… Нет, нет, нет! Придворный советник Мартенс ничего подобного не думал! Если я его хоть немного знаю. Потому что, как бы там ни было с силой внушения Мартенсов, но ирония Мартенсов — все же черта развивающаяся. Однако если она и сейчас еще наличествует только в мыслях, то восемьдесят девять лет назад мне и в голову не могло прийти, что… Или кто знает…
148
Ваше величество (франц.).
149
Мой император (франц.).
Во всяком случае, проклятие императорского расположения уже лежало на мне. А во время беседы в соседнем зале с королем Вестфалии мой ошеломительный звездный полет был подхвачен свежим потоком ветра. Я не раз спрашивал себя: не отвечал ли я на вопросы короля излишне старательно? А что мне оставалось делать? Если я — как бы это сказать — просто мог дать ему ясные и исчерпывающие ответы?1 По мнению Жерома, тем более полные, что он о своем королевстве еще ничего не знал, мне же эта страна — ее сословия, настроения, проблемы — была известна, ну, можно сказать, как портному его подушка для иголок. И результаты не заставили себя ждать. И я позволил им катиться через меня и улыбался понимающей, страдающей, прощающей, довольной, старательной улыбкой… Только я вернулся в Гёттинген, как меня пригласили в Кассель на церемонию коронации. И потом — на большую аудиенцию. Потом — на принесение присяги верности. Потом на приватные аудиенции. Потом последовал прием на должность государственного советника Вестфалии. И потом предложение возглавить управление финансами при Государственном совете. А потом, разумеется, вообще жить в столице, в представительной квартире прямо у Королевской площади, уже переименованной в Наполеоновскую… Боже, какие годы! Кому они не выпали на долю, тот никогда не сможет представить их себе.
С боку на бок — с боку на бок — туда-сюда — туда-сюда, стук-стук — стук-стук — стук-стук… Дай мне вспомнить. Ведь это карета с гербом Государственного совета, которая в те годы иногда возила меня в милый сердцу моему Гёттинген и оттуда опять обратно в столицу — в эту бог знает во имя чего взваленную мною на себя высокопоставленную чиновничью суету. Вокруг — в Европе и на ее окраинах — продолжаются невероятные, нечеловеческие победы императора: Памплона и Мадрид, Ваграм и Вена etc., etc., etc. Победы, по поводу которых я хожу официально поздравлять короля Жерома в его Кассельском дворце, а дома за обеденным столом сдержанно улыбаюсь, потому что мои слуги могут быть ставленниками как французской, так и немецкой стороны. Апокалипсические шумные победы, в связи с которыми я стараюсь у наивной, раздражающе оптимистичной Магдалены создать впечатление, что, по крайней мере, наши вестфальские дела твердо в моих руках и что на европейские дела я умею реагировать играючи, так, как надо. Но когда в своем кабинете я поднимаю глаза от бумаг (которые во славу французских побед планируют все новые и новые налоги на шею вестфальских крестьян), я чувствую себя отвратительно, должен же был чувствовать себя отвратительно… Особенно когда смотрю из окна на площадь и вижу солдат во французских мундирах, стоящих на страже у старого фонтана, на месте которого установлен памятник императору, — солдаты на страже, чтобы горожане не могли швырять гнилыми яйцами в мраморное лицо императора. Далеко кругом апокалипсические победы. А вблизи вокруг опасность гнилых яиц, беспорядки и сопротивление в городах и бунты в деревнях. А у людей тут же, рядом со мной, в головах бог знает какие мысли и решения. Начальник вестфальской личной охраны короля Жерома, полковник Дёрнберг, остроумный человек, мой сосед за столом на многих королевских банкетах, вдруг исчез из Касселя и стал во главе взбунтовавшихся крестьян, и королевский суд заочно приговорил его к смерти! И решение мною tacite [150] одобрено, поскольку я против этого приговора ни перед кем не протестую… А что я могу сделать?! Я же между ужасающим победным грохотом на всем материке и почти открытым враждебным брюзжанием своих немцев прямо как между молотом и наковальней. И я могу выдержать лишь при одном условии: если внутренне я буду unbeteiligt [151] к обеим сторонам… Но вдруг в победном барабанном бое стали возникать паузы и сбои. Прежде всего в Испании. И именно тогда, когда в Вестфальском королевстве — по крайней мере в определенных кругах — как будто начинают уже понимать здоровое ядро принципов
150
Молчаливо (лат.).
151
Безучастный (нем.).
Я, конечно, уже знаю, что чуда не произойдет. Императорских военачальников одного за другим разбивают. Макдональда под Катцбахом, Вандамма под Кульмом и Нея под Люценом. Иные дружелюбно ироничные господа из немецкой партии в Касселе уже спрашивают у меня: «Lieber Monsieur Conseiller d’Etat [152] , вы, наверно, скоро от нас… кхм, переедете в вашу любимую Францию? Вы ведь так тесно связаны с династией. И были так государственно активны…» (А между тем все эти господа платили королю Жерому налоги на четверть меньше, чем Жером собирался с них получать. Благодаря кому? Главным образом благодаря мне. Они это знают. А все равно иронизируют надо мной по поводу моей государственной активности, почти с угрозой.) «Да-да. Ведь вам не приходится ждать особой снисходительности со стороны русских или пруссаков, особенно от последних. Напротив, в императорской Франции… Ну да, это, конечно, тонущий корабль. Но при вашей ловкости — что может там с вами случиться? Тем более что книги ваши большей частью на французском языке. И ваша супруга ведь на самом деле француженка, не правда ли?..»
152
Дорогой господин государственный советник (нем. и франц.).
И вот корпус генерала Чернышева уже под Касселем. Несколько часов яростной пушечной стрельбы, во время которой я держу холодную и дрожащую руку Магдалены в своей, отпаиваю ее валерьянкой и мозельским вином, а она после каждого оглушительного пушечного залпа вздрагивает и шепчет мне, что нам нужно бежать. Кое-какие дома в городе разрушены, а у нас в библиотеке выбиты окна. Воспоминания или воображение — я не знаю, что это. А в сущности, это одно и то же… Потом король Жером бежал, русские заняли город. Тот самый, для русских героический, а для французов одиозный генерал Чернышев, который был русским послом в Париже и будто бы в одиннадцатом году за взятку получил планы вторжения французов в Россию. Я сижу в своей квартире и утешаю Магдалену. Мы не подходим близко к окнам, но я вижу: на площади валяется мраморный император. Потом русские уходят, король Жером возвращается в свой дворец Белльвю, и император опять стоит на своем месте. За мной присылают, но я велю сообщить, что болен. Поскольку из замка в город просочились слухи, что под Лейпцигом идет Битва народов. И потом — та ночь, вернее, то раннее утро, тот рассветный час, от воспоминаний или представлений о котором я никогда не освобожусь, да и не стараюсь освободиться, сам не знаю почему.
Жером опять бежал. Прихватив с собой художественные галереи кассельских дворцов и с остатками государственной казны. Не знаю, до или все же после того, как услышал, что под Лейпцигом Наполеон разбит.
Противный позднеоктябрьский — время непреходящей боли в суставах — ветер дует в разбитое окно библиотеки. Гнетуще серо-стальное небо начинает медленно желтеть на востоке. На юге, со стороны Оранжерейного дворца, горят дома. На соседних улицах крики и ружейные выстрелы. Отступающая французская армия должна уже быть в Эйзенахе. На восходе они могут, все на пути круша, прийти сюда, а вслед за ними — пруссаки и русские. Я сижу в шлафроке за своим столом в темноте и пытаюсь думать. Сколько лет было в то время господину государственному советнику Мартенсу — сколько мне было лет? Правильно: пятьдесят семь… Всю жизнь во всех случаях до сих пор я знал, что мне нужно делать. Я знал всегда даже то, что следует делать другим, не говоря о том, как я сам должен поступать в дальнейшем. В то утро я вдруг не знаю, что мне делать. Я сижу в темноте и страшусь наступления дня. Только что порывистый дождь прошумел над домом. Под разбитым окном на паркетном полу чернеет лужа… Я бессмысленно смотрю на нее и дрожу от холода. Магдалена спит в соседней комнате. Под действием снотворной пилюли, которую мне удалось ей дать. В ее комнате окна целы. С ней рядом было бы тепло. И поскольку она спит, мне не пришлось бы ее утешать. Но я не могу встать. Мне стоит протянуть руку, чтобы дотянуться до камина с дровами. А я не в силах сделать несколько движений, чтобы разжечь огонь. При разбитом окне это было бы все равно почти бессмысленно. Как и все остальное. И я не знаю, чем вызвана моя парализованность. Не тем же, что Наполеон теперь окончательно разбит. Хотя мне — unbeteiligt betrachtet [153] — жаль, что крушится система правления французов. Потому что это была, ну да, отвратительно франкоцентричная система, но в основе своей во многом примерно разумная, во многом более справедливая, чем те, что теперь неизбежно будут восстановлены. Ведь Наполеон пришел как освободитель. Признаюсь: не поэтому я пошел за ним, а в силу необходимости. Как и все остальные. Но я понимал, что он был освободителем. Пока не стал тираном. Как все освободители, когда они засиживаются на освобожденной земле и плюхаются ей задницей на лицо. Все равно — сами или при помощи своих младших братьев. А сейчас освободители идут освобождать нас от освободителя. Кто? — Меттерних, пруссаки и Александр… Ведь можно было бы — ведь можно было бы… в новых обстоятельствах… попытаться… Но стоит ли?
153
При нейтральном рассмотрении (нем.).
Я медленно поворачиваю голову направо. Это, как ни странно, мне удается. И я вижу себя в зеркале перед камином. Сгорбленная серая тень на фоне желто-серого неба. И вдруг эта тень мне становится отвратительна. Мне отвратителен этот остроносый, рано облысевший, с седыми бакенбардами проныра, которого я там смутно вижу. Мне отвратителен этот жалкий рухнувший мир. Отвратителен и новый — я уже представляю его себе, — еще более жалкий, его уже начинают склеивать из обломков… Отвратителен неизбежный новый подъем старой аристократии… Все эти надменные, ограниченные лица, которым я служил, внешне с лояльностью буржуа, внутренне — с превосходством буржуа, которых французы потом так прижали, а завтра все эти пошлые лица знатного происхождения будут снова у власти — невыносимо. Неизбежное унижение в их мире — отвратительно. Я, конечно, не думаю, что кто-то поставит меня к стенке или бросит в тюрьму, как, скажем, оставленного Жеромом в Касселе шпиона. Глупости. Однако недоверчивое отношение, глумление, положение отвергнутого неизбежны. Неизбежны и отвратительны. И новая, быть может, все же возможная карьера — ох, черт — еще отвратительнее!