Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Однако господин Капп не сказал ни да, ни нет. Он так взмахнул горящей трубкой, что полетели искры, и воскликнул:
— Что значит гениален? Гениален господь бог! По отношению к человеку это эйфорическая чушь! Человек — или одарен, или нет, работоспособен или нет, честен или нет. И есть ли у него счастье или нет. Кунилейд был, конечно, одаренным, конечно, честным. Но ему не дано было времени трудиться. Он едва только успел начать, как его не стало. Так что счастья у него было мало. Только одно-единственное. Но, правда, редкое…
— А именно? — спросил я. Теперь мне кажется, что я спросил с непонятным мне самому волнением.
— Редкое счастье, — сказал Капп и вынул изо рта трубку, — в том, что он первый национальный композитор своего народа.
Что происходило в тот вечер потом, уже не помню. Но одно осталось у меня в памяти: когда гости много за полночь ушли, я остался в столовой один за столом и смотрел на стул, на котором сидел господин Капп, я ждал, что вот-вот на этот стул сядет Кунилейд, этот мальчик с лохматой головой, с бледным потным лбом, и спросит меня,
Кати, где ты? Почему я больше не чувствую тебя рядом? Почему я вообще тебя больше не ощущаю? Ни тебя, ни той дамы, которая, видимо, не была тобою, но которая здесь все же находилась — в этом купе трясущегося поезда сна? И купе больше нет. Это совсем другое помещение. Нет лилового плюша и коричневого лакированного дерева. Темно-лиловый и светло-коричневый тона. Уже само по себе противное сочетание. Теперь все серое. Сплошь серое. Темно-серое. Еще противнее. Это совершенно серая тюремная камера, она раскачивается и трясется, а я еду, словно пригвожденный к месту. Тюремные камеры в поездах в наше время дело обычное. Возможно, дверь моей камеры не на замке. Но я все равно не могу этого проверить. Даже если бы я мог пошевелить рукой и убедиться, что дверь не заперта, я не смог бы встать. И если бы мои оцепеневшие члены это позволили бы, я не смог бы выпрыгнуть из поезда, не сломав себе при этом шею. Для прыжка содрогающийся поезд идет слишком быстро.
Я совершенно один в моей трясущейся тюремной камере. И должен один на один бороться с господином Водовозовым. Ибо, как бы ни были заперты тюремные камеры, для вторгающихся извне они всегда открыты. Но господин Водовозов является не через дверь. Вот он идет сквозь стену, в том самом месте, откуда приходила Кати. Когда здесь еще было купе. Водовозов приходит сквозь стену прежде всего плечом, затем бородой, очками и черной курчавой головой и только потом всем своим тощим телом, я вижу, я уже знаю: он идет не один. Конечно, он же имеет дело с процессами, у него с собой свидетель: странная, безликая, будто сверху донизу закутанная в серую марлю фигура стоит подле него, наполовину за его спиной, за спиной Водовозова, на котором торжественный длинный сюртук, — будто его негатив, будто его светлая тень…
Водовозов останавливается передо мной, надо мной — вообще-то, он среднего роста, но вдруг становится гнетуще большим. Конечно, потому, что он стоит, а я сижу на низком сиденье, и мне кажется, что огромное дерево с чернеющими вороньими гнездами валится на меня. Он еще ничего не сказал. Но неотвратимости не избежишь, какой смысл уклоняться, и я говорю первый:
— Василий Васильевич, а вы думали о своих родителях, когда писали на меня пасквиль для энциклопедии?! Не думали, разумеется, не думали! Вы же и по отцовской, и по материнской линии сын основоположников современного русского учения о воспитании! Подумайте, что это значит! «Первая книга для чтения» вашего отца — замечательная книга. А труды вашей матери о фрёбелевских [185] садах и ее «Книга для воспитателей», может быть, еще большая ценность… — О боже, я говорю так, будто пытаюсь задобрить этого подлого клеветника. Поняв, что стараюсь польстить, я почувствовал, как от испуга язык мой стал тяжелым и неповоротливым. И делаю максимальное усилие над собой. Я продолжаю говорить (теперь уже мои челюсти плохо повинуются моей откровенности): — А вы, Василий Васильевич, самый невоспитанный человек, самый большой грубиян, которого я за свою долгую жизнь встретил. Скажите, кого ваш издевательский опус информирует, ориентирует, направляет? Кому окажет поддержку? Что конструктивного привнесет он в мир? Почему вы смотрите на меня своими синими очками и я совсем не вижу ваших глаз?! Почему вы ухмыляетесь? Вы хотите сказать, что не только конструктивное, но и деструктивное слово может чего-то стоить? Разумеется. Кто этого не знает. Только при одном условии: если оно сказано или написано во имя чего-то стоящего. Во имя чего-то более общего и высокого, чем только личное тщеславие! Вы показали свое стремление несколькими фразами превратить старого человека в шута. Несколькими жалкими, лишенными стиля, рыхлыми фразами к тому же. Чего вы сами этим добьетесь? Люди понимающие пожмут плечами. Победных криков некоторых подобных вам? Ну еще двух-трех голосов на выборах вашей партии трудовиков. И все. А этот старый человек в сознании многих надолго окажется под подозрением. Что значит старый человек?! Нет! Господин Водовозов… — Я чувствую, что
185
Фрёбель Фридрих Вильгельм Аугуст (1782–1852) — немецкий педагог, ученик Песталоцци.
Ухмыляясь, он уставился на меня пустыми синими очками. Он говорит, — вообще-то я ничего не слышу, но знаю, что он говорит своим презрительным низким голосом хориста:
— Так чего ради вы суетитесь? Оставьте… на усмотрение истории.
И тут на помощь мне приходит Свидетель. Во всяком случае, я предполагаю, что он придет мне на помощь.
Свидетель выходит из-за спины Водовозова. На самом деле эта фигура нагоняет на меня страх. Я не могу уловить ее серые контуры. Он, этот Свидетель, на какой-то градус фантастичнее, чем вся ситуация. Он отталкивает Водовозова в сторону, прижимает к стене и выдавливает из помещения, просто проталкивает сквозь стену. А я думаю: интересно, падая, сломает ли себе шею этот негодяй Водовозов, как это случилось бы со мной, или останется цел? И решаю: подобные ему люди шею себе не ломают, само собой понятно.
Я стою против Свидетеля. То есть сижу на низком сиденье, наверно это тюремная табуретка, и чувствую, что я весь одеревенел и слился с нею. А если это просто куча глины, то я стал одной с нею глиной. Свидетель стоит передо мной, но его лица я не различаю. То он мне кажется большим, просто огромным, по-деревенски запеленутым в какие-то тряпки младенцем, то громадной личинкой, то человекоподобным облаком. Тут же он начинает вылупляться из пеленок или выступать из облака. Это происходит в одно и то же время и медленно, и очень-очень быстро. Он вытягивает руку. Он что-то держит в руке, что-то смехотворное. Это напильник. Он колет меня напильником под ребро. Там, где сердце. От боли у меня перехватывает дыхание. Так что в одном мире я теряю сознание. И прихожу в себя в другом. Я слышу, как, просыпаясь, кричу:
— Иоханнес…
Я снова вернулся к действительности — во времени и пространстве. Темно-лиловый бархат и светло-коричневое лакированное дерево купе вагона. За окном синее небо в гонимых ветром клочьях облаков и еловая живая изгородь вдоль полотна, в просветах которой просматриваются лоскутья полей и серые дома. На сиденье рядом со мной желтый портфель. Да, я знаю. И эта неожиданная смешная корзина, плетенная из сосновых корней. Правильно. Вспоминаю. Кати, конечно, нет. Это понятно. Но нет и той молодой дамы, которая села на станции Пикксааре. И это понятно. Пока я крайне невежливо, крайне смехотворно дремал, она вышла из купе. Но с поезда она не сошла — ее чемодан здесь. Разумеется, она посмотрела, что старик задремал, насмешливо сморщила губки и ушла… («Зачем мне смотреть, как старый профессор дрыхнет!») Ужас как неловко. А все только потому, что вчера я не смог уснуть без снотворной таблетки, но и с ней лишь на несколько часов прикрыл глаза. Слава богу, что она еще в поезде…
Кондуктор с лицом, похожим на сморщенное кислое яблоко, ковыляет мимо стеклянной двери купе:
— Коспота пассазиры… V"areerte passasiire… Austatud reisijad… Walk — Валк — Valga! Пересадка на Тарту, Таллин, Нарву, Петербург!
На двух ломаных и одном неисковерканном языке — из одного конца вагона в другой.
Первые с западной стороны дома города Валга с их грядками скользят слева за окнами вагона нам навстречу. Я провожу гребенкой по волосам, проверяю, правильно ли сидит галстук, поправляю узел и выхожу в коридор. Там моя спутница и стоит.
Она стоит, слегка наклонившись вперед, оперев локоть на защитную решетку окна. В сущности, она стоит на левой ноге, едва касаясь носком правого ботинка дорожки на полу, и смотрит в окно, не по-дамски прижав кончик носа к стеклу.
Суеверное предчувствие шепнуло мне, что было бы лучше, если бы ее там не было. И в то же время ее присутствие мне странно приятно. Я предчувствую, что лучше бы дать ей уйти. Что у меня нет с ней ничего общего. Что следовало бы найти в петербургском поезде отдельное купе и пытаться… пытаться, все равно, спать или думать. Думать именно о том, как завтра в одиннадцать часов на Балтийском вокзале я возьму Кати за руку, а когда мы сядем в автомобиль, не отпуская ее руки, скажу: