Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Второй раз могу сказать: слава богу, подходит кельнер и прерывает мои мысли. Тощий человек с лисьим лицом в белом летнем пиджаке и черных брюках. По-видимому, его профессиональный опыт подсказывает ему, что я человек значительный. Хотя мой простой костюм и потертый портфель об этом не свидетельствуют. Во всяком случае, он держится сверхпочтительно и сам слегка наслаждается почти карикатурным проворством своих жестов.
Белой салфеткой он стряхивает со скатерти несуществующие крошки:
— Сударь, коньяк. Сударь, кофе. Сударь, сигара.
Я оплатил счет, добавив чаевые. Я говорю:
— Одну минуту, господин обер…
Он мгновенно застывает на месте. Он надеется, что господин, который со знанием дела сделал дорогой заказ и отвалил рубль на чай, потребует меню и закажет обед. И последуют двойные чаевые. Я спрашиваю:
— Скажите,
Он не удивлен. По-видимому, он на своей должности привык к дурацким вопросам. Он немножко выпячивает тонкие бледные губы под маленькими черными усиками, прищуривает правый глаз и отвечает, почти не раздумывая:
— Милостивый государь, люди могут обходиться без войн. А вот государства не могут.
Да этот тщедушный лис почти философ! Мне становится смешно. Я спрашиваю:
— А люди могут обойтись без государства?
— Милостивый государь, для кельнера это слишком сложный вопрос. Особенно в наше время. Но если я смею судить — то не могут.
— Тогда, значит, и без войны не могут? Выходит, так?
— Ваша правда. Выходит, что так.
Что и нужно было доказать. Я победоносно смеюсь ему в лицо. Насколько мне позволяет ощущение холода. Он заговорщицки улыбается. Он ждет. И вдруг, Кати, — вдруг мне становится стыдно. Потому что я начинаю осознавать и сразу отдаю себе отчет: от природы понятливый кельнер догадался о ходе моих мыслей. Благодаря своему опыту общения со всевозможными посетителями, знанию людей, инстинкту. И он ответил мне именно так, как мне хотелось. Чтобы понравиться знатному господину. И за чаевые, разумеется, тоже. И я всю жизнь поступал точно так же! Кати, разве нет? Всю жизнь точно так же?! Или ты скажешь все-таки, что… Кати, где ты?!
Кельнер отошел. Чашка кофе дымится на столе. Я выпиваю коньяк. Совершенно нецеремониально. Одним глотком. Чтобы наконец-то согреться и избавиться от озноба. Теплая волна растекается по всему телу и снимает слабость. А кофе вымывает изо рта горький вкус пустоты… Но как произошло, что я завел разговор с кельнером? Вспомнил: я стал перебирать в памяти, чего я в жизни недополучил… Но почему? Ага, вспоминаю, — чтобы на фоне всего этого осознать, какая же это мелочь — лишиться общества госпожи Вуолийёки. Конечно, мелочь. И все-таки жаль. О чем я ей и сказал… Но сейчас, все за тем же столиком, — сейчас я будто бы лишился еще чего-то? Чего-то существенного? Что бы это могло быть? Никак не могу уловить. А может, ничего и не было? Как иногда, возможно, и не бывало какой-то ситуации, воспоминания, обрывка мысли, о которых кажется, что они были, — словно легкая зыбь на дне моря, которую явить на поверхность не удается. Ну, бог с ними!
Я начинаю закуривать сигару, уже держу в пальцах горящую спичку, но чувствую, что мне, в сущности, совсем не хочется курить. Все же подношу огонь к длинной темной гаванской сигаре и глубоко затягиваюсь густым ароматным дымом. И пытаюсь понять, какой он — приятный, освежающий, успокаивающий или душит и приторный на вкус. И в то же время пытаюсь вспомнить, что же все-таки было вершиной моих недополучений. Я откладываю размышления о наших новоявленных отношениях с Кати — райских, искупляющих, смехотворных отношениях полного доверия — до отхода поезда и пытаюсь вспомнить, что же было тем последним, чего я лишился. И вдруг сквозь серую дымку сигарного дыма я вижу перед собой под букетом купальниц на выпуклости вазы маленький овальный городской пейзаж. И над ним готическими буквами надпись: Frankfurt am Main.
Чувствую, как где-то глубоко-глубоко внутри у меня возникает из-за дальности сперва едва заметное, но на самом деле большое и все растущее неприятное ощущение. В то же время я подношу вазу к глазам, отстраняю купальницы в сторону (мне немного жаль портить букет) и рассматриваю картинку.
Да. Это Франкфурт-на-Майне. Не современный. Не такой, каким я много раз видел его за последние двадцать лет и который с интересом осматривал. Щегольский, уныло приспособленный к современности Кохом и другими. Здесь — старый Франкфурт начала прошлого века. На переднем плане вдоль узких и кривых улочек — темные островерхие дома Заксенхаузена. За ними голубая река Майн. Маленький, дымящий колесный пароход с высокой трубой, в сущности неожиданная для того времени диковинка (ведь восемьдесят девять лет назад!), уплывающий с картинки влево. Но в то же время странным образом поставлен там навсегда. А в центре каменный мост в бликах яркого солнца и пятнах
Иду в сутолоке среди незнакомого и докучливого городского люда через реку. Профессор Мартенс идет через реку… Он или я, я или он, все равно в конце концов. Даже Н. Г. будто бы написал Нобелевскому комитету, что профессор Мартенс принадлежит к роду, члены которого давно выделялись в области международного права! К роду или к череде перевоплощений — все равно, он или я…
Я иду по очень длинному каменному мосту с четырнадцатью пролетами, разгоряченный коньяком и обжигающим кофе. На мосту резкий северный ветер дует мне прямо в лицо. На острове у стен мельницы ледяные порывы ветра пронизывают насквозь мой тонкий пиджак. И я замечаю: то, что издали я принял за солнечные блики на дороге, на самом деле снежная пороша, лежащая на мостовой пятнами, из-за чего идти скользко и ненадежно. И в воздухе реют мелкие снежинки. Они секут мне лицо, и я чувствую, как у меня застывают скулы. Я удивленно спрашиваю себя — почему в такую погоду я в одном костюме? Почему на мне нет шубы, что соответствовало бы и моему возрасту, и степенности? Я чувствую, как мой вопрос ударяется о глухую стену странного незнания, и от этого незнания мне становится страшно: завтра мне исполнится шестьдесят пять лет, а я зимой в одном легком костюме — что это значит?
И вот мост уже позади. Я долго иду, мне кажется, все убыстряя шаг, против ветра мимо Домской церкви и дальше по Фаргассе с ее высокими купеческими домами. Сворачиваю по Шнургассе направо. Теперь пронизывающий ветер из-за домов и подворотен обжигает мне левый бок, время от времени мне кажется, что кто-то острым ножом полосует мне сердце. Сворачиваю на Нойе Крэме, торопливо иду по Либфрауэнгассе, пересекаю посаженный на городском валу бульвар, и, наконец, я на улице Грос Эшенхаймер. А потом я уже у цели, я спешу во дворец графов Турн-унд-Таксис. В замок фантастически богатой семьи государственных почтмейстеров, который вот уже шестой год является резиденцией ландтага Германии.
Господи, все это мне так хорошо знакомо. Дворец, где я четыре года был послом Ганновера и хлопотал сразу в четырех комиссиях. Столетняя роскошь его сверкающих полов, и лестниц, и люстр. Большие и малые залы совещаний. Его бидермейеровские стулья с изогнутыми ножками для простых посланцев и троны с подлокотниками в виде лебединой шеи для монархов, на деле еще менее удобные, потому что без спинок (без опоры с тыла, как я иной раз думал). И все эти статуи, изображающие Справедливость, Единодушие, Мудрость, и не знаю какие еще классические полуголые мраморные женщины, мерзнущие в снежной пыли в простенках между окнами. И сорок один монарх — маленькие и совсем крохотные. В важных случаях самолично присутствующие, в других — представленные своими послами.
И сам ландтаг. Широковещательное начало, провозгласившее взаимное доверие, откровенность, истинный немецкий дух. С тем, чтобы заслужить глубочайшее уважение и почтение наших отдаленных потомков. И вначале, честное слово, здесь практиковалась гласность всех решений, и их даже печатали в доступных для всех изданиях. Но вскоре начали усердно заниматься тем, что в Гессене окрестили правлением семи спящих, — более быстрым или более медленным, но явным восстановлением старого режима, включая его нелепости. В этом самом Гессене — вплоть до предписания длины солдатских косиц. И то легкое дыхание парламентаризма, дошедшее сюда из Англии через мой Ганновер, рассеялось в придворных духах Австрии и в дегтярном смраде солдатских сапог Пруссии. Пока в позапрошлом году одиозные карлсбадские решения не свели все на нет. Но я должен спросить: что же еще оставалось правительствам? После того, как молодой господин Занд среди бела дня на улице в Мангейме заколол кинжалом известного на весь мир Коцебу (хоть и состоявшего на жалованье у царя)? И когда студенты кричали, что благородный мальчик убил нового Гесслера? Что же оставалось правительствам, как не ввести (прямо будто в честь семидесятилетия Гёте) общегерманскую цензуру… А что еще оставалось мне, как не одобрить это решение?