Рамунчо
Шрифт:
Эчезар! Внезапно там, за поворотом дороги, открывается Эчезар! Залитый красными лучами закатного солнца, он появляется, словно фантастическое видение, на темном фоне сгущающихся вечерних теней. Солнце вот-вот скроется за горизонтом. Его последние лучи окружают меднозолотистым сиянием одинокую деревушку с ее старой тяжеловесной колокольней, а огромные волны исходящего от Гизуны мрака катятся сверху вниз, постепенно поглощая коричневые холмы с рыжеватыми пятнами умирающих папоротников.
Боже! Как при виде родного края щемит сердце у солдата, возвращающегося домой, где он больше не увидит своей невесты!
Три года назад ушел он отсюда… Но три года – потом они будут казаться, увы, лишь мимолетным мгновением – в его возрасте кажутся вечностью, огромным
После жаркого дня осень напоминает о себе быстро сгущающимися сумерками, внезапно поднимающейся из долин прохладой, запахом опавших листьев и мха. И тотчас же прошлые осени, прошлые ноябри в мельчайших подробностях всплывают у него в памяти: холодные ночи, сменяющие прекрасные солнечные дни, печальные предвечерние туманы, Пиренеи, окутанные перламутрово-серой дымкой или местами вырисовывающиеся четким черным силуэтом на фоне бледно-золотистого неба; вокруг домов в садах доцветают последние цветы, еще не тронутые утренними заморозками, на дорожках под сводами чинар – толстый слой опавших листьев, потрескивающих под ногами путника, возвращающегося под домашний кров к вечерней трапезе… О, как блаженно и беззаботно-радостно было раньше возвращение домой вечером после целого дня ходьбы по горным кручам! Как с первыми морозами весело пылал огонь в высоком камине, украшенном белой ситцевой или вырезанной из розовой бумаги занавеской! Нет, в городе, среди скопления многолюдных жилищ, у человека не бывает ощущения, что он действительно вернулся домой, укрылся от ненастья, как некогда его предки под крышей баскского дома, одиноко стоящего среди черноты ночи, черноты трепещущих деревьев, переменчивой черноты облаков и горных вершин. Но переезды, путешествия, новое мироощущение изменили его отношение к своему баскскому жилищу. Теперь оно, наверное, покажется ему тесным и жалким, и сердце защемит от тоски при мысли, что мать не вечно будет с ним рядом, а Грациоза уже никогда не переступит порог его дома.
Рамунчо прибавляет шагу, торопясь поскорее обнять мать.
Он огибает деревню, не заходя в нее, и по горной тропинке спешит к своему уединенно стоящему дому. С невыразимым волнением смотрит он на оставшиеся внизу площадь и церковь. Тишиной и покоем объят маленький приход Эчезар, сердце страны французских басков и родина всех знаменитых игроков в лапту прошлого, ставших ныне медлительными стариками или уже покоящимися в могилах! Незыблемо стоящая церковь, где погребены все его религиозные мечтания и порывы, словно мечеть, окружена все теми же мрачными кипарисами. Последний косой луч заходящего солнца скользит по площади для игры в лапту, освещает стену со старинной надписью – все как в день его первого большого успеха четыре года назад, когда в веселой толпе мелькало голубое платьице Грациозы, Грациозы, которая теперь стала черной монашенкой. На опустевших каменных ступенях, между которыми растет трава, сидят четверо некогда бывших гордостью деревни стариков, которых по вечерам, когда спускающийся с вершин сумрак стекает по коричневым склонам Пиренеев, неизменно влекут сюда воспоминания. О, люди, живущие здесь, вся жизнь которых протекает здесь; о, маленькие трактиры, где можно посидеть за кружкой сидра, простенькие лавочки и старомодные вещички – привезенные из городов, из большого мира, – которые продают жителям окрестных деревень! Каким все это кажется ему чуждым, далеким, ушедшим в незапамятное прошлое! Неужели Эчезар стал ему чужим, неужели он уже не тот Рамунчо, каким был раньше? Значит, в нем есть что-то особенное, что не позволяет ему, как всем прочим,
И вот наконец его дом, прямо перед глазами, точно такой, каким он его себе мысленно представлял. Как он и ожидал, вдоль стены растут цветы, которые всегда разводила мать: гелиотропы, герань, высокие георгины и вьющиеся розы. На севере, откуда он приехал, их уже давно побили ночные заморозки. А вот и дорожка, усыпанная толстым слоем листьев, опадающих осенью с подстриженных сводами чинар. Как знаком ему этот звук ломающихся и шуршащих под ногами листьев!
Когда он входит, в комнате на первом этаже уже царит серый полумрак, почти ночь. Его взгляд невольно обращается к высокому камину со знакомой белой занавеской, * где раньше по вечерам весело пылал огонь. Но сейчас он холоден и пуст, от него веет мраком и смертью.
Рамунчо бегом поднимается по лестнице в комнату матери. Узнав шаги сына, она приподнимается на своем ложе и напряженно замирает. В сумерках ее фигура кажется совсем белой.
– Раймон! – произносит она глухим постаревшим голосом.
Она протягивает руки, привлекает его к себе и сжимает в объятьях.
– Раймон!
А затем, выговорив это родное имя, она, как бывало раньше в минуты большой нежности, доверчиво приникает головой к его щеке… Тогда он замечает, каким болезненным жаром пышет лицо его матери, ощущает через рубашку худобу ее лихорадочно горячих рук. И впервые ему становится страшно; он понимает, что она, вероятно, очень больна, и его внезапно охватывает ужас при мысли, что она может умереть.
– О, вы совсем одна, матушка! Но кто же за вами ухаживает? Кто за вами смотрит?
– Ухаживать за мной? – отвечает она с внезапной резкостью, потому что вопрос Рамунчо пробудил в ней привычную крестьянскую скупость. – Тратить деньги, скажи на милость, зачем это нужно? Привратница из церкви или старуха Дойамбуру заходят днем и дают мне все, что нужно, все, что велел врач. Хотя, знаешь… лекарства! Какой от них прок! Зажги лампу, милый! Я не вижу тебя… а я хочу тебя видеть!
А когда вспыхивает контрабандная испанская спичка и лампа загорается, она, с бесконечной нежностью глядя на сына, произносит таким ласковым голосом, каким обычно говорят с совсем маленьким обожаемым ребенком:
– О! у тебя усы! Какие у тебя длинные усы, мой мальчик! Я совсем не узнаю моего Рамунчо! Придвинь лампу, родной, придвинь ее, чтобы я могла как следует разглядеть тебя!
И пока она с нежностью вглядывается в любимые черты, он тоже всматривается в лицо матери. Теперь при свете лампы он с ужасом видит, как она переменилась: щеки ввалились, волосы стали почти совсем седыми; даже глаза ее изменились и словно погасли. Лицо ее отмечено зловещей и неизгладимой печатью времени, страдания и смерти.
По щекам Франкиты стекают две маленькие быстрые слезинки. Глаза ее расширяются и словно молодеют, загораясь отчаянным протестом и ненавистью.
– О! эта женщина!.. – говорит она вдруг. – О! ты только подумай! Эта Долорес!..
В этом оборвавшемся на полуслове крике звучит вся скопившаяся за тридцать лет зависть и беспощадная ненависть, которую она с детских лет питала к этой женщине, в конце концов сумевшей разбить жизнь ее сына.
Мать и сын молчат. Он, опустив голову, сидит около постели, держа в своих руках исхудавшую горячечную руку матери. Она прерывисто дышит, словно ее гнетет какая-то мысль, которую она не решается высказать:
– Скажи мне, Раймон!.. Я хотела тебя спросить… Что ты теперь собираешься делать? У тебя есть планы на будущее?..
– Не знаю, матушка… Надо подумать, посмотреть… Ты меня так сразу об этом спрашиваешь… У нас ведь еще будет время поговорить об этом, правда?.. Может быть, уеду в Южную Америку?
– Ах! да, – тихо говорит она, и в голосе ее звучит давнишний затаенный ужас… – в Южную Америку… Да, я этого ожидала… что ты так решишь… Я это знала, знала… – почти простонала она и молитвенно сложила руки, словно ища защиты у Всевышнего.