Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
…Мар-ков-на-а! Совсем ослаб твой протопоп. Екнуло ли у тебя в груди? Уж печи не топлю сколькой день, вроде бы дров жалею. Да и какие тут, сердешная, дровишки? Лес-то рахитный, тощой, едва над мхами выпрастывается, ни тепла от него, ни пыла. С осени не запас, призаленился, все в Москву метил в обрат, а сейчас вот обложился постелями и дую в кулак, да на сажном потолке выглядываю вестки от верных. Воплю: царь-государь, смилуйся, не держи зла на сердце. Ежли и болтал на Усть-Цылме народу: де, постричь тебя надо, бедного, де, накудесил ты много, горюн, так от любви к тебе молил на благое дело, чтобы все холопишки по тебе всплакали. Помрешь коли, то и поздно жалеть будет, сведут тебя во ад… А и то, свет-царь, время тебе покаяться. Люблю я тебя, право; иной-то тебе так прямо не скажет, но все лижут
…Чу! Шаги все ближе и ближе. Кто-то впотемни зашарил рукою по двери, наискивая скобу. Наверное, заблудился. С грохотом упали решета на мосту. Послышался испуганный вскрик: «Тьфу-тьфу, русяй… бачко… русяй, помози крестивому…» Аввакумова голова напухла, вся в жару, ровно бы распирает изнутри густым суслом, и в правое ухо перекинулся комариный писк. С ума можно сойти. От натока ли крови намерещился бред?
Да нет, дверь приоткрылась, в изобку втиснулся гость, запорошенный снегом; на малице и на голове целые сугробы; не отряхнулся на повети, лешак, а так и затянулся в жило. С грохотом сбросил с плеча, как лиственничный комель, мороженую рыбу нельму. Аввакум с трудом свесил голову. Не блазнит ли? Да нет, явился незваный гость, самоядский старшинка Пайга Тассый, да не с пустыми руками, с гостинцем. Встряхнулся у порога по-собачьи. Волос смоляной, тугим хохлом, лицо бронзовое, скуластое, слегка битое оспой, под губами реденькая бороденка, сам коротконог, но сколочен крепко. Карие глазки масляно блестят. Поди, штоф с утра опрокинул ясачный старшинка, но его на пол и оглоблей не сронить. Так и будет до вечера слоняться по гостям, сшибая чарку вина и повторяя: «Ой, пить хочу», а после упадет в сенях своей избы и проспит на полу до утра сном младенца.
– Крестивой ты иль поганый? – Аввакум едва ворочал языком.
– Крестивой, бачка. Сама ходит, в церковь ходит, поп целуит, – угодливо закивал старшинка и поспешно достал из-за ворота малицы оловянный крестик, приложил к губам.
– Блюди обычай православный, не отклоняйся, темный ты человек. Иль забыл, куда пришел? Вон образа-то…
Старшинка поклонился в красный угол, перевел взгляд на сосыланного. Лицо у того землисто-синее, как слепленное из глины, глаза сметанные, с синяками в обочьях. Принюхался самоед: в избе свежо, ветер морозный гуляет, печным дымом и не пахнет, знать, давно не топлено. Люб старшинке такой воздух, как в тундре. И старшинка трое дён не разжигал печи; душно ему в избе, и ночует Пайга Тассый на заулке в чуме. Как бы ладно сейчас посидеть с Божьим человеком за косушкою вина. А еще лучше молча побыть за чаркою; тяни огненную воду, строгай мороженую нельму – сладкая рыба, сама тает во рту; нож острый, блескучий, ловко снует возле губ, снимая тонкую рыбью стружку. Вино опалит гортань, кинется в черева, обоймет сердце радостью, а строганина, оттаяв в животе, сымет горечь и жжение, притушит утробное ворчание. А еще лучше – завалить бы быка да зачерпнуть в брюшине кружку горячей крови… Вон на передызье свернулись в снегу олешки возле нарт, спрятав от хивуса морды. Но бачка молчит: и прочь не гонит, и за стол не зовет. Тяжело дышит, знать, помирать собрался.
– Худая ты, бачка, сапсем худая, – сердобольно сказал старшинка. – Порато сапсем помирай. Инька надо, баба надо, под бок инька, хореем погоняй. Инька жаркий, болезнь сапсем вон.
Старшинка поймал свесившуюся с печи руку Аввакума, тяжелую, холодную, в черных узлах жил, участливо подул на кисть, прижал к потной щеке:
– Поздно тобя инька… Нюки собирай, пожитка собирай. Сапсем спешить надо…
– Куда ты меня тянешь, крестивой? – Голос у Аввакума дрогнул.
– Помирай нада… Где инька мой лежит. Повезу на олешках. Хороший был баба, сладко кутак погоняй. Шибко любил… Там помирай.
– Поди
Аввакум вдруг смутился, что напрасно обидел самоеда. Повинился хрипло:
– Однако, и верно, что помирать собрался. Смерть не за горами, а за плечами… Поутру жив-здоров бродишь, годов своих не чуя, а ввечеру уж в гробу лежишь… Положи рыбу на стол да помяни меня, крестивой. Хороший ты человек. Прости, коли в чем согрешил пред тобою. Напрасно я на тебя рычал… Вон рундук под порогом, подыми крышку, достань походную баклагу да нацеди себе крюк зелена вина. Потчуйся, потчуйся, крестивой. – Аввакум бормотал, не открывая глаз. Его вновь вскружило и понесло куда-то знобким хивусом, как осенний палый, жухлый лист. – Да слышь, крестивой, веди братьев моих верных Лазаря и Епифания. Скажи: протопоп зовет на поминки.
Ясачный старшинка опустошил одну стопу, да и другую, крякнул, утер усы и бороду, но рыбу нельму строгать не стал, а вкрадчиво, на одних носках проскользнул по порогу, тихо прикрыл дверь.
«Что это я, прихильник? И взаболь помирать собрался?» – удивился протопоп, и душа его решительно восстала, взбунтовалась; Аввакум вздумал спуститься с печи, он даже с усильем перекатился на живот и вдруг забылся накоротко в тонком сне. И, что не приключалось с ним ранее, он увидел самого себя не смятенным крохотным рабичишкою, червем земляным, отягощенным грехами, но великаном, пред которым и сам Святогор стал бы не более медяного жука, что копошится в малиннике. Плоть Аввакума до того расширилась, что заняла собою всю поднебесную. А в это время слух протопопа был остр; отерпшие, натекшие чугунной тяжестью пальцы все пытались перебрать узелки лествицы, и Исусова молитва сама собою бессловесно струилась в голове, прозрачная и льдистая, как родник-студенец…
Тут на повети спроговорило, ходуном заходили половицы под валкими шагами, не чинясь, с оттягом всхлопала дверь.
– Кто тут у нас запомирал? – загрохотал бас распопы Лазаря. Он увидел жбанец на столе и – прямиком к нему, нацедил крюк, пригнул на лоб. – Право, святая вода, – бормотнул, – сразу жар оттягает.
– Ой, да на кого ты нас спокинул, отец богоданный, кукушица горемычная… Да как мы станем без тебя век коротать, – заголосила Домнушка, прибежавшая в избу следом за мужем; прижалась к руке Аввакума, обвисшей с печи, и давай поливать слезами.
– Будет реветь-то, корова! – И вдруг воспел Лазарь: – Радуй-ся, радуй-ся, сын ко Отцу потек… Ишь, сбежал, нас не спросяся. – Лазарь неуклюже полез на печь, даже не скинув оленьего совика, сам громоздкий, как платяной шаф. Неловко оперся о полатный брус, сопел жарко, никак не мог взгромоздиться наверх; экий потапыч, лесной хозяин, медведко, середка зимы вылезший из берлоги да и угодивший в человечье жило. От него несло сивухою, как из винной бочки. Лазарь перекатил Аввакума на спину, всмотрелся в лицо.
– Дай свету, отче, – велел чернцу.
Епифаний запалил лучину, подал Лазарю. Распопа поводил огнем, расчуяв подвох, раз и другой с оттягом хлестнул беспамятного по щекам.
– Будет блажить-то… Ошавило с голодухи. Эка костомаха, еще и нас переживет, – загорготал, как добрый жеребец, спрыгнул с приступка и – скорей к баклажке. – Собирались поминать, да горе радостью покрылось. Выпьем за здравие батьки Аввакума. Пусть век огнем горит, век шает да век в могилке не гниет… Епифаний, чего ревешь белугою? Утрися да прими на грудь. Единая да не повредит…