Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Прости, милосердый, дурака. Мы в темной стороне рожены да дурнями и заморожены. От нас, глупых, ничего вразумительного не услышишь, такой мы пустой народ, – ответил старый пустозерец. – Доброй тебе ночи, наше благополучие.
И хозяин вышел за порог, оставив Светеныша в некотором недоумении и обиде. Одному в избе пустой гостевать – что у своего гроба сидеть. Напиться бы до чертиков, да завтра руки дрожать будут. Иван Елагин живо царю ябеду нашепчет… Сейчас в воеводской избе пир на весь мир: и староста зван, и все набольшие люди, да только палачу нет места за той привальной трапезой.
Трое дён, как уведомлял о том государев указ, полуголова Иван Елагин нудил тюремным сидельцам, чтобы они отступили от прежнего «Символа Веры» и двуперстия. Но те крепко заперлись на своем, и все и грозные, и сладкоголосые
«… Господи Исусе Христе, буди мне, грешному, – спроговорилось само собою запекшимися от стужи губами, и этот скулящий зов смешался с шорохом осыпающихся небесных цветов… Решили, де, я палач – так и души во мне нету? Де, со мною и за стол сесть зазорно? – подумал с обидою Ивашка Светеныш и прослезился. – Старею, знать, как берестяный бурак. Одна кость во мне. Но вот и из камени влагу выжало. Господи! и неуж не зачерствел совсем, еще и плакать умею?! Да нет, то морозом ошпарило… Дикие люди! Им и не в толк, что я после государя второй человек. Даже дворецкий Хитров, пусть и напружит голову, как медведко: де, не вижу тебя скрозь, но ведь поклонится, даст знак головою, туша свиная…»
И в третий день, канун казни, потащился палач за полуголовою в осыпные срубы увещевать узников. И если прежде не захаживал в темнички, но лишь отодвигал волочильную доску и подглядывал в край окна, то нынче забрел за Иваном Елагиным в тюрьму к распопе. В дверь вела узкая бродная тропа, сам срубец, занесенный снегом, походил на громадное лесное муравлище, во взглавии которого едва прояснивалась черновинка деревянной трубы-дымницы с сажными потеками вкруг ее. В самой темничке было душно и смрадно, сальная плошка едва разбавляла темь, густой звериный дух чуть не вышиб за дверь ко всему привычного ката. Иван по-хозяйски опустился на лавку, зачем-то потрогал рукою задымленную печь.
– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь,
– Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да он всю Руськую землю на дыбки поднял! Нечестивец, стелька от худого сапога, ты что, не видишь слепыми очми, как все окрест огнем занялось? По всей Руси головешки летят. Вы родной матери руки повязали, да и отдали на терзания блудням. Ишь, оттопырили губу на дармовщинку! Скус-но-о?! Пытайте, жгите огнем, да все добро мечите себе в чуланы, да той чужой гобиной авось скоро подавитесь. Господь без суда не оставит.
Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря… «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».
– Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.
– Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба… А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать…
И Лазарь показал палачу язык.
В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от… Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом…
Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!
И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери-земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.
Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился…
Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.