Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Не робкого ты десятка, Лазарь, – безукорливо, но и без особого восхищения сказал старец Епифаний. Он сутулился под образами наособицу; рыхлый, расплывшийся, как бабица-зимогорка, и в поистертой ряске на вате казался кулем рогозным; но одутловатое обличье, вчастую исчерканное морщинами, было, по обыкновению, кротким. Как странно природа обнаруживает себя: ведь строгой поститвы монах, сухая корочка с водою да щучье перо – вся вседневная еда его, но вот распирает Епифания, будто на закваске. – Ты и тверезой с вилами на рать. Нам знакомо. А как хватишь винца стакашек, тебя и на всем свете смелей нет… А ну взаболь в огонь вкинут? И моргнуть не успел бы – растекся бы, как тюлений жир на сковороде. И какой стыд всем нам,
– Да что ты на меня прешь, беззубый? Без зубов, а туда же – сырое мясо рвать! – вскричал распопа, побагровев.
А глаза-то смеялись.
– Сам подумай… Ежли бы люди не гарывали, так душа куда? А вдруг сгорел бы; значит, вся православная вера крива?
– А вот и не сгорю. Хоть нынче в костер, – упрямился распопа. – Я тебе не охапка дров.
– И то дурачок… Привели бражника на суд, не опохмеляся, – подал голос Аввакум. – Простим его, братцы. Нынешними страданиями да долгим стоянием в вере он все зубоскальство свое покрыл. Поп Лазарь нынче и без винца пьян. От старых сказок голову кружит.
– Бать-ко-о… Да он двумя руками к бураку уже приложился через край. Он до вина-то – как медведь до меда, – добродушно гугнил Епифаний щербатым языком, оглаживая на груди деревянный крест о семи вершков длиною. Сам ладил в темничке и долотцем в древесной мякоти искусно выточил Исуса.
– Детки мои, детки. Дай Бог здоровья вам и вашим чадам. Господь-то милует! Свиделись опять. – Протопоп широко раскинул руки, шагнул к застолью и крепко приобнял каждого из братчины. – Знайте, милые! Пока живы – не помрем. И разлука нас не сотрет. Они сети разоставляют, уловляют нас в тенета, яко заяцей, а мы им кукиш в рыло… Дождалися. Повернулся к нам царь лицом!
– Нет, Аввакумушко, – грустно возразил соловецкий старец. – Царь живыми нас не чает видеть. Он высоко восхотел лететь, воззряся на запад, да вишь ли, мы ему крылья вяжем, сынок. Мы для него, как чума болотная, как вши в коросте. Шурудим да ворошимся, не даем спокойно худое дело творити. – Инок Епифаний как бы выплыл из оцепенения, бабье лицо его озарилось мягкой улыбкою, вроде бы солнечный полдневный свет истек из груди наружу; он решительно встал с лавки, повернулся к образам, помолился. И договорил, не поворачиваясь к гостям: – Братцы, нечаянная радость нисходит, когда не ждешь ее. Пришел даве в ямку ко мне старый стрелецкий сотник Федор Акишев. Чуть не плачет, молит: де, сделай мне много крестиков, сотвори чудо. На Москву, говорит, еду, весть пришла, пересменку шлют, и хочу в престольной верным раздать, чтоб знали страдальцев. Благослови, говорит, меня. И я чуть не расплакался: нет, говорю, это ты меня благослови на добрую работу. С тем и расстались. А вечером и засовы спали, дверь сама собой отпахнулась, и голос провещал: поди, старец, к Алексею пустозерцу, ждут тебя тамо… Я и потек.
В избе установилась тишина. Хозяйка дома, сидючи на конике у порога, пригорюнилась, подоткнув щекастое жалостливое лицо кулаком. В крохотные оконца, прикрытые снаружи ставнями, толкался, полоскался ветер, и вдруг крупный заряд снега ударил в стену наотмашь, и все очнулись, запереглядывались с такой умиленностью во взгляде, словно бы только что с ними гостевал сам Христос. В такие-то минуты и подвигается даже самый злой человек на святое дело, а через время, внезапно очнувшись, с недоумением спросит себя прежнего: и что со мною случилось?
Аввакум опомнился, что по-прежнему стоит столбом посреди горенки, присел с угла стола напротив дьякона Федора, рассеянным взором обвел трапезу, примериваясь, чего достать из снеди, а приложился лишь к ендове с квасом. Влажно ему было, чудно как-то: словно из темной погребицы вылез на свет Божий, призажмурился, да так и забылся, очарованный. Ой, веком бы не знать большей радости!
Гость из Окладниковой слободки Поликарп Иньков так и следил за Аввакумом; видно, что-то не терпелось сказать, но рта не раскрывал. Уважливый мужик, решил Аввакум, поперед батьки в пекло не лезет… А слова-то, поди, щебечут на язычке, что пташки. Иль весть худая, что так прочно держишь ее на замке?
– Крупки я заказывал Настасье Марковне да капустки квашеной для штей. Прислала – нет, добрый человек?
– Не знаю, как сказать, – замялся Поликарп.
– А ты скажи, как есть…
– Батюшка… Вбита твоя баба с детьми Иваном да Прокопием в земляную яму, суда ждут. Не смог я до них попасть.
Сердце у Аввакума ойкнуло испуганно и упало: только бы не оплошать, слабости не выказать. Овладел собою, сказал строго, не смутясь. Глаза стали как шилья.
– Худая, брат, весть, да знать, то Богу угодно. Испытует Господь, на кого глаз положил. А в своих-то я уверен, как в себе. То кровь моя и плоть моя…
…Бедные, бедные… милые вы мои. Заручаюсь я за вас пред самим Господом. Хоть и сгноят в яме, но не предайте сам дух жизни. Не печитесь о грешной плоти, наплюйте на нее. Все ветошь временная и прах. Стойте там крепко! И коли прилучится смерть, то встретьте с открытым взглядом. Не бойтеся, сладенькие! Не купляйтесь на посулы, что видом похожи на груши в медовом узваре, а вкусом – смола да деготь. А я молиться по вас не устану и за вами соберусь вскоре.
Пропади ты пропадом, проклятущая жизнь!..
Сердце застряло в глухой трясине где-то в подвздошье и вроде не собиралось вернуться в свою обжитую изобку. Душно-то как… Жарко топит пустозерец, дровец не прижаливает.
Аввакум открыто улыбнулся, ободряюще оглядел братчину:
– Ну, что пригорюнились, крестивенькие? Иль горя не знавали?.. Хозяин, попотчуй-ка наливочкой горемычных.
Сказал с натужной веселостью, и надтреснутый голос выдал протопопа.
В первых числах апреля семидесятого года в Пустозерскую слободку со стороны Усть-Цылмы в самый полдень притащился заиндевелый обоз; поди, верст за десять был виден он в сизо-голубом апрельском свечении тундряных снегов; конный аргиш словно бы плыл по-над понуренным, измочаленным ветрами березовым стлаником, над чахлой малорослой ерою, как обманчивое наваждение; но только вступил на Пустое озеро, чтобы пересечь до крепости, был тут же встречен холостой пальбою из пищалиц верхнего боя и колокольным звоном трех церквей.
С облома острожной стены первым выглядел гостей в зрительную трубку воевода Иван Саввич Неелов; давно поджидал он посольство, не терпелось сдать полуночный край под свежий присмотр и вернуться назад на Русь, где много меда, солнца и франкского вина, а дыни в поместье зреют с жеребячью голову и слаже иноземного сахара; подкормился в усторонье московский дворянин, прикопил пушной гобины не с один воз, семью поднял на ноги, и вот на пересменку ему попадал за богатое кормление из престольной дальний свояк Григорий Михайлович Неелов, стряпчий рейтарского полка; после возов с чадами и домочадцами тянулись сани-розвальни, где полулежал, избочась, царев палач Ивашко Светеныш, тепло упакованный в медвежью шубу; верхами охраняли важную службу стрелецкий сотник Ларион Ярцев, полуголова Иван Елагин, государев стремянный Любим Ванюков и двадцать стрельцов. Всяк попадал в Пустозерск по своей крайней нужде и особой путевой грамоте и в чужие дела нос не совал. Любим вез казну поморским сокольим помытчикам, а в обратной дороге велено было поздно уловленную птицу, пока не остербли кречеты, доставить безубыточно в Холмогоры в тамошнюю сокольню.