Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Не в женитву ли собралась баба? небось присватал добрый молодец иль дородный вдовец из царского Верху, наверное, подумали старицы-черницы, готовно подымаясь с лавок, и всякая из монахинь и прошачек, что угодили к тороватому столу, покорно склонила голову. А и то, госпожа, великая бояроня-мироносица, жадобная заступленница вошла и принесла солнца. И вместе с радостью и зажалели Федосью Прокопьевну, когда повидели, как молода еще, ядрена баба, в самом соку, в самом росту. Две головни дак и в поле дымятся, а одна и в печи до времени тухнет…
А протопоп хоть и раздул сердито усищи, и вспушил бороду, но и сам невольно приободрился, воспрянул длинным костистым телом и цепко разогнал под широким лосиным поясом тесную ряску, приубрал ее назад. Только Федосья
Помолились Христу, принялись за кушиво, почитай, человек с пятнадцать. Федосья сама – во главу стола; по праву руку – протопоп с протопопицей, ибо попу да киселю за столом первое место; по левую руку – княгинюшка, за ней – дворецкий Андрей Самойлов, цыганистый мужик с дремучей бородою кольцами. Спросила строго: «Спосылано за молодым хозяином?» – «Спосылано», – ответил дворецкий и перевел взгляд к дверям. У порога торчали два клюшника за посылками, люди не простого звания; их дело в сени указать дворовым, чтоб спешили по кличу с хозяйской заботою. Клюшники поклонились молча: де, уведомлено. Федосья замялась: ждать-нет сына? Взгляд замглился, потемнел, пожевала губами, взмахнула рукою: де, подавайте еству. Столовый приказчик распахнул дверцы, расписанные репьями, взялся за вороток, извлек из поварни брашно… Пируйте, гости дорогие! вас на двор к Морозовым сам Христос послал; всякому нищему у боголюбицы сыщется кус! Притащили слуги житней саламаты со шкварками в сковородах, да в росольниках паровой севрюги с Волги, да тыквенных оладушек на конопляном масле, а запивали квасом из астраханских дуль.
Ради привального разнес виночерпий по кубку романеи, и монашены, вздыхая, пригубили сладенького. И всяк ел, не чинясь, как самый знатный московитин, ибо за Федосьиным столом нет ни худородных, ни кичливых, но все Христового звания. Сама же вдова отломила от папушника, отлила в корчик постного маслица, присолила и стала макать хлебом в задумчивости. Тихо за столом, слышно, как муха пролетит; только нищенка с дальнего краю все охала и вздыхала, озирая стол голодным взглядом, торопливо прибирая из рассольника щепотью куски севрюги, громко чавкала, перетирала замлелое рыбье звенышко беззубыми деснами. Туманилась Федосья; скор, переменчив ее характер, будто северный ветер-падера наскочит, как вихорь, на море, взморщит воду, нагонит частую сбойчивую волну, да тут же и схлынет обратно в береговые укромины под глинистые кручи…
И вдруг взглянула скоса на протопопа, на его просторный масляно лоснящийся лоб с широким пустынным заливом до самого затылка, где прежде непролазною чащею вставал русый волос. И удивилась этой перемене, зажалела Аввакума.
– Плехан ты у нас, батюшко, – мягко заметила Федосья, скоро отмякая.
– Годы-ти мучат, да и учат. Я не соколик, да и ты нынь не молодка. Уж сын женихается… Господь мне ума прибавляет. Да и без волос, Прокопьевна, куда легше: ни гребешка не надо, ни мыленки. Не по чужим сголовьицам растряс. То Спаситель увидел мои страдания и облегчил жизнь, – безлукавно ответил Аввакум, зачистил сковородку окрайком хлебины, а крошки ествяные со стола смахнул в горсть и кинул в рот. – Ну, потешила, бояроня, оскоромила, ввела в грех. Давно так не кушивал. Думал, и загнусь в горах студеных с пустым брюхом. Так-нет… Настасьюшка? – обратился протопоп к супруге, притулившейся возле.
– Брюхо да горшок добра не помнят, батюшко. Слава Богу, живы, с голоду не померли. Чего еще нать? – подала голос Настасья, мягкий, певучий, и вдруг улыбнулась, и все простенькое, круглое, рыжеватенькое в подскульях лицо, изрядно помученное горемычным сибирским походом, враз расцвело. Но баба тут же и потупилась, сронила кустышки темного повойника в стол, но не из робости, а чтоб понапрасну не перечить мужу.
– А мы все тут за вас кажинный день молились…
– Эх, матушка моя. Давно ли спроваживала? Укатали сивку крутые горки. Было время – коня на плечах нашивал. А ныне и барана не вскинуть. И вот уже смерть не за горами, а за плечами. Царь призвал из Сибирей, тихую жизнь сулит. Приезжай, говорит, Аввакум Петров, враг твой первейший, кобель Никон, отлучен. Будешь мне за советчика. Собрался я и поехал… А какой советчик, коли одной ногой в колоде…
– Чего молвишь, батюшко? – подала голос княгинюшка. – Иль не чуешь, заступленник? Изгоня тело перетирает, а душу в светлые ризы рядит. Гляжу на тебя, протопоп, и дивлюся. Ино свет небесный над твоей главою…
С этими словами все застолье повернулось к Аввакуму, и увидели старицы и милостынщицы над головою протопопа солнечное кружило. Но не успели монашены возликовать и пропеть осанну страдальцу, как вдруг вкатились в трапезную юрод Феодор Мезенец, обвитый по чреслам звончатыми цепями, и молодой хозяин. И не чудо ли? про юрода-то из головы у всех выпало: вот так и Христа, явившегося на землю, не признают. Аввакумов детка, прихваченный из Устюга за попутьем, принес с собою и отголоски поморской славы; докатывалась молва и до престольной, де, бродит по Двине блаженный, всяческую нужду претерпевая, и силой своею он, пожалуй, станет покрепче московского Киприана. Угрюмо, недвижно стоял Феодор у порога, темно обозревая трапезу, и лишь внешний вид его заставлял всякого невольно вздрогнуть и поклониться страстотерпцу. На воле стужа, мороз садит, как из осадной пищалицы, а тут человек в одном истерзанном, изъеденном псами кабате, и в прорехи глядятся синие костомахи; тонкий сальный волос густо запорошен инеем, а измозглые черные ступни – как коровьи копыта.
– Прошка на меня заедаться стал. Пришлось отбою дать. – Уже схватился Иван с гостем, с Аввакумовым сыном. У отрока нежное лицо нащелкано морозом, брусничный румянец заревом во всю щеку; в червчатой ферезее молодой хозяин весь трепетно порывистый, как ярая свеча. Скрывая сердечное стеснение, подошел к матери, уселся возле на свое место, жадно оглядел стол, и в этом чистом пламени вся гоститва окротела и обмирщилась, потеряла на миг монастырский чин. Ой, как приглядиста Федосьина кровинка, каким любовным колонковым волоском выписан мягкий лик с окружьями тонких смоляных бровей и медовыми жаркими глазами. Воистину царской крови вьюнош, вымоленный родителями у Господа, и всяк из любых земель властелин мог бы возгордиться таким отпрыском.
– Ой, как есть хочу. Быка бы съел.
– К чему пустотные разговоры? Иль ничему не учен? – сухо оборвала мать. – Иль не зван? Ступай и дальше бейся с Прошкою.
– Ну, мама?..
– Хоть бы и сам царь явился не ко времени, то и ушел бы не евши. Помнишь, говорила? Раз царь припоздал ужинать в обитель. А время было летнее, светлое. Царь спросил у келаря стерлядей. Тот наотрез отказался дать. Говорит, де, тебя, государь, я боюся, но Бога еще более боюся… Ты-то вот смелой шибко; знать, никого не страшишься, коли так вольно себя ведешь. А я боюся Бога, сынок. Поди давай к себе да садись за урок.
– Прости, мама.
Отрок покорно, не переча более, встал, поклонился матери, и в трапезной все как-то облегченно, понятливо вздохнули, словно бы каждая из стариц изведала глубокое материнское чувство; но ведь и душа-то монахини, верной дочери Христовой, провидческая и ведает всякого мирского человека одной лишь любовию до самого потаенного дна. Отрок у порога поцеловал юроду крест и вышел. Федосья Прокопьевна понурилась, раскаяние обожгло ее. На какое-то время застольное согласие пресеклось. И вдруг Феодор Мезенец подсел к матерой вдове на свободное место и пристально, с какой-то жесточью воззрился на бояроню; в выцветших голубых глазах его порхала серебристая пыль. Болявые, в лихорадке, губы едва шевельнулись, и только Аввакум с княгинюшкой, пожалуй, и расслышали упрек юрода: