Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Ох, души моей горе! Говорить много не смею, тебя бы света не опечалить; а время отложить служебники новые и все Никоновы затейки дурные. Воистину, государь, заблудил во всем, яко Фармос древний. Потщися, государь, исторгнути зло его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не прииде и огнь с небес или мор древний и прочая злая нас не постигла. А когда сие злое корение исторгнем, тогда нам будет вся благая, и кроткое и тихое царство твое будет. Бодрствуй, государь, а не дремли, понеже супостат дьявол хощет царство твое проглотить…»
Протопоп скрутил грамотку в свиток, опечатал воском и, окунув палец в чернила, поставил печатку. Наконец-то пошел государь миленькой на поправку, блазнь и Никоновы запуки слетели, как весенняя шелуха с елинки; в родителевом-то лоне как сладко
Так решил протопоп за царя, упрятывая челобитье в подголовашку и задвигая в крышке секретный пенечек, чтобы кто из предерзостных ранее времени не покусился на сугубую тайну.
А ведь горчичного зерна веры достанет, чтобы горы сдвигать.
Царь велел Аввакуму жить в Чудове возле книжной справы в чулане, но боярыня, узнав про то, резко отговорила протопопа: де, близ государя не пасись, волк, он и есть волк, там не только соблазна вдосталь, что и сильного человека подточит, но и шпыни дворцовые у всякой щели, шагу не ступи без досмотру; вроде бы и при своей воле, да по рукам-ногам окован незримыми опутенками. Да и Феодор пристал с укоризною: де, напрасно высоко мостишься, крылья опалишь да и грянешь оземь; де, сам не ангел и не сокол, но пеши ходишь – дальше видишь; де, напрасно Божьего наместника норовишь пересилить, в духовные батьки ему метишь. Аввакум намеки проглотил: ибо куда проповеднику без юрода? Юрод – Божья труба вопленная, через него прямая тропа к Богу; юрода лишь словом случайным оскорби, а тут и ворота настежь для бесов… Туда-сюда побегал Аввакум по московским церквам, куда еще не проникли новины, пометал золотых словес и вновь почуял за плечами папарты, те духоподъемные крыла, что спасут мятежное сердце от любой пагубы, а прежде всего от тоски и печали. Челобитная покоилась пока под секретом в подголовашке, но Аввакум уже вновь решил ратиться с еретиками и со всем царевым синклитом разом, что сталкивали Русь из жадности и любострастия черевного ради прямо к бесу в охапку. И на вторую просьбу государя поселиться в Чудовом монастыре протопоп ответил отговоркою и спосыланному ответствовал: де, погожу Светлого Воскресенья, а там как Бог даст… И сладко было протопопу, что царь-свет уговаривает, но и опаско: увязнешь коготком, всей птичке пропасть.
Настасье Марковне с дитешонками (ведь дети малы досадливы и донимали покой боярыни) освободили челядинную избу, а сам протопоп пошел в примаки к юроду в ту самую изобку, где прежде живывала старица Мелания. Старице досталось места и под боком у Федосьи Прокопьевны, рядом с опочивальнею в повалуше. Боярыня во всякое время нуждалась в матери духовной, чтобы среди житейского сорому крепче стоять в вере.
Но протопоп недолго зажился с Феодором. У Аввакума спина болела еще в Даурском походе на Илимских порогах, когда стаскивали с камней дощаник, сорвал поясницу, и с той поры нет-нет да и опрокидывало священника в постель. Лишь однажды он протопил в изобке печь, а юрод как вышел в зимний сад, так до третьих петухов и не появился. Утром объявил батьке, уставясь льдистыми прозрачными глазами: «Ты печки-то более не топи. Тебе со мною не стязатися, но и меня не губи».
Еще ночь промаялся Аввакум в одной хижине с юродом. Тот часа два дремал ли, а уж середка ночи поднялся с земляного пола и, приобрав повыше посконное вретище, в коем еще с Мезени убрел, встал измозглыми коленками в приметное место под тяблом, где уже были выбиты в земле ямки от долгих ночных метаний, и принялся молиться. Какой уж тут сон Аввакуму; хоть того пуще блажи, чуя каждый болезный мосолик, хоть воем вой от колик иль притворись вовсе беспамятным, но куда сердце-то денешь? Оно томится, его совесть поедом ест; странник возле страдает за всех грешных на Руси, а ты, словно колода лиственничная, глух и нем. Надо разламывать поясницу, придется вставать на ночное бдение. Еще не кряхтонул протопоп от боли, еще не выдал своего бодрствования (темень кромешная, ни зги света, хоть бы елейницу запалил), а Феодор уже
…Под шепот, вздохи и молитвенные слезные причеты блаженного вдруг забылся Аввакум накоротко. Он увидел себя на колокольне, незнакомой вовсе, средь медного петья, еще отроком; ступня просунута в ременную петлю постромков, и от легкого усилья ноги рявкает басовито матерый колокол, и что-то веселое вторят, подгуживают малые колокольцы, радые подать батюшке свой детский голосишко. А небо, как лазоревый цветущий луг, и бродят по нему горностаевые кони, будто слепленные из жемчужных облак. И не чудо ли? Но не успел удивиться Аввакумко и выпростать ногу из петли, как его заподымало на невидимых крылах, аж дух перехватило…
И тут он проснулся.
За стеной заливисто смеялся барич, с той отзывчивостью и искренностью, что отличает детей простодушных, безлукавных, кто живет не мыслию, но сердцем. Тонко, с подвизгом вторил ему Феодор Мезенец; протопоп впервые подслушал, как странно, по-щенячьи смеется юрод. Чем таким развеселил Феодор, смешинку в рот подкинул, Аввакум не разобрал, но по булькающему голосу монаха, довольному и проникновенному, уведомился, что отрок сразу и любезно прильнул к душе блаженного.
«И ты взаболь сказал, что из Китежа послан?» – с придыханием спросил Иван Глебович.
«Вот те крест. На месте провалиться, ежели солгу. Из Китежа-града старцы послали. Де, поди, Феодор, и сыщи на Москве ангела небесного, зовомого Иваном Глебовичем. Я поспрошал здешних – и прямь к тебе. Нигде не задержался».
«А из воды-то как? И в граде том все взаправду, как на земле?»
«Как на земле, только чуднее и краше. Все церквы растворены, и день и ночь поют детки ангельскими голосами. Там люди ликом ясны, характером чинны, никто не балуется; там нет ни подьячих-сутяг, ни воров, ни душегубцев, ни замотаев, ни заплутаев, ни приказчиков злых, ни бояр немилостивых. Все живут, как братья и сестры, с одним лишь Богом в душе. Вот как в небо всякий любовный человек подымается, если крепко того захочет, так и из Китеж-града посылаются добрые люди с вестью, что близ каждого то сокровенное место, всякому неизвратному поклоннику туда по прямой тропе».
«А как же мне, грешному, угодить в святой дом, батюшка?» – ясно, с крепкой верою в молву спросил Иван Глебович.
«А я тебе скажу… Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни братьям с сестрами, ни всему своему роду-племени, таковому человеку и откроет Господь и град Китеж, и святых, в нем пребывающих… Аще же кто пойдет да мыслить начнет семо и овамо или, пойдя, славить начнет о желании своем, таковому Господь закрывает невидимый град, покажет его лесом или пустым местом. И будет ему соблазн и понос, и укор, и от Бога казнь примет здесь и в будущем веке… Мотай на ус, барин, какими хлебами ествяными я тебя потчую. Мало положил в торбу, да всего и за жизнь не разжуешь. Да ты не отчаивайся. Я тебя не спокину, сынок, – вдруг спохватился юрод, увидев, как посмурнел отрок, затуманился лицом. – Ты принеси-ка мне меду стоялого из двух кадей, вешного да осеннего, да смешай в одной посуде, тогда и рассудим вместях. Молод да умен – два угодья в нем… Не занапрасну к тебе попадал, а?»
Иван недолго бегал, скоро из глубины замороженного сада послышался бойкий топоток, полы червчатой епанчи струились по снежным суметам, мурмолка сидела на темно-каштановых кудрях, как петушиный гребень. Бойкий боярский отпрыск на погляд, и никакого в нем ангельского чину. Ежли бы не эта сполошистость, готовность исполнить любую просьбу блаженного, коему в спину было столько кидано каменьев и конских калых. Иван Глебович притащил меду в серебряной братине. Из погреба ли винного иль из поставца домашнего помимо дворецкого втай добыл – кому то знать? Отрок поднял притягливый взор, глаза его, разгоревшиеся от бега, были словно бы налиты гречишным медом, но за сладкою плевой, слегка маслянистою, жил не укор, нет, но неясная тревожная просьба.