Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Хорошо мать вышла из подызбицы с Николою Поморским. Благословила иконою сына. В уличном резком свете средь сверкающих морозных снегов показалась сыну совсем крохотной, кургузой, с лицом сплошь посекновенным рыжеватыми морщинами. Воистину бабушка-задворенка, но в припухших старческих глазенках почти детская незамутненная радость; так сверкает изморось на весенних березах, когда на них падает косой предзакатный луч. Крепилась старенькая, не плакала; над верхней губою длинная сажная полоса; как возилась у печи, просвирница-хлопотунья, так и во двор выскочила.
Когда впервые дом покидал юношей, ничто, кроме Олисавы, не держало, тогда и по родителям сердце не скрипнуло, не ворохнулось. А ныне вот иными глазами смотрел
«... Душа-то моя не чирей и не язва, чтобы пальцем ковырять. Больно ведь, – меркло думал стремянный, покачиваясь в седле. – Я-то, дурень, рассолодился. Не льнет девка, так ты ее хоть в золотые цепи окуй... Ну и пусть кукует, коли сладко, – подумал мстительно про Олисаву, с великим трудом сдерживаясь, чтобы не оборотиться. Вдруг следом спешит. – Ишь ли, ей в родимой стороне лучше житним колобом питатися, чем на чужедальней стороне воложной перепечей. Вот и живи, курица, как хошь. Больше неволить не стану. Ты мне не река, и я тебе не запруда...»
Тут обоз подкатил к осеку (здесь кончалась Окладникова слободка), потянулся в распахнутые ворота мимо сторожа. Прощай, родимый уголок. Любим остановился осторонь, провожая возы, легко играл оголовком плети, хлопал по валяному сапогу, выбивая снег, а взгляд сам собою невольно убегал к слободке. Черные избы матерыми зародами, нахлобучили песцовые шапки набекрень; в сизо-тусклом мареве повис крестик Богоявленской церкви; грудастыми валунами-одинцами выступают над снегами угловые башни детинца, отороченные снежной кухтою; накатанная дорога блестит, как зеркальце, и ни одной живой души вокруг, словно бы вымер поморский засторонок, иль все внезапно ушли в дальние земли, в Мангазею и на Черный Иртыш, на Матку иль на Буруны.
Последний возница зазевался, сани-розвальни раскатило и наклестком ударило о верейный столб ворот. Подскочил Любим, свесясь с седла, зло полоснул возчика по спине, выдрал клок из нагольного тулупа. Вскричал: «Что, заснул, ворона? Поехала кума незнамо куда. Забыл, што ль? Я два раза не говорю! Су-по-росый!..» Споро подбежали мужики, надернули сани на колею. Возница, молодой Ивашка Иглин из помытчиков, виновато моргал, не перечил. Обоз вытянулся в нитку, заскрипели копылья, обвязки саней, сдвинулась заколелая, унавоженная дорога, покатились прочь новины и поженки, и весь настуженный порочный простор отступил назад, призавесился придорожным ивняком и ольшаником; и лошади, и путники, отряхая с себя домашние думы и все суетные мешкотные чувства, степенно настроились на длинный путь до престольной. Еще на Чупрове, ближней холмушке, что в версте от слободки, остановятся у придорожного поклонного креста, сотворят Богородичную молитву и, отгородясь от всяких мыслей о доме и семье, степенно пойдут от стана к стану, прибредая в ям впотемни и раноставом покидая ночлег.
На Чупрове у росстанного
Ну как тут подумать, что это Олисава выбрела из суземка, подгадала любимого, когда нет рядом досужего постороннего глаза? Эк как честь-то свою хранит, будто жизнь только начата... Чего прячешься, Олисава? ведь на чужой роток не накинешь платок.
Любим спохватился, кинулся в лощину, подхватил Олисаву на руки, как шерстяную рукавицу-вачегу, даже не чуя тяжести. Прижал к груди, как уловленную светлую рыбку-семгу, уткнулся мерзлой бородою, закуржавленными усами в желанное лицо, наискивая губы.
– Прости, – бормотал торопливо, – женушка моя дорогая... прости елдыгу окаянного, корыстного дрянного человека. Последний я на миру человек. Решилась, значит... решилась...
– Спусти, поставь на ноги-ти, – засмеялась Олисава, а сама еще пуще сгорстала за шею... Ах ты, Боже, совсем голову потеряла.
– Вижу, росомаха из лесу. Понять толком не могу, откуда? Зверь не зверь, а схватился за кистень. Да угодил на медведицу... Решилась, значит, самоходкою? В Лампожне и обвенчаемся, – бормотал стремянный, сглатывая слова: хотя душой-то понимал, что зряшное мелет, на пустое говорит, зря воду толчет, но старался глазам своим не верить. Ведь ежли собралась от отца-матери в бега, то хоть узелок с платьишком прихватила бы. Не с пустыми же руками на край света бечь? Да и вечор в баньке дала бы как-то знать; а то выскочила из мыленки, ни здравствуй ни прощай; де, ты смехом да баловством желаешь окрутить невинную девушку, а я честью да старым преданием хочу обвенчаться, чтоб не славили меня после, как блудницу какую-то.
Любим поставил Олисаву на ноги, но боялся отпустить от себя.
– А можно в престольной закатить свадебку. Чин чином чтоб. Зашлю сваху к тебе, и скажет она от порога, не перейдя матицы: «У вас есть девица-княгинюшка, у нас князь удалой молодец. Дуть ли на воду, хлебать ли уху». И поезд из троек составлю на всю Тверскую, и колокола взгремят по всей Москве. Знай, не последний я тамотки человек! – Любим хвастливо расправил грудь, хлестнул себя плеткой по подолу ездового тулупа, выбил искрящееся облачко снежной пыли.
– Погоди, – тихо, но с твердостью в голосе осекла Олисава. Упругие скулы набиты морозными румянами, но губы, слегка приспущенные, решительно стянуты в тонкую подковку.
– Чего годить-то? Чего? На конь, да и айда. Обоз-то уж где... Чужих разговоров боишься? Девушка не травка, не вырастет без славки. Сама не знаешь? Не выносить платна без пятна, а лицо без сорому... Жена ты мне иль кто? Иль вчерашнее забыла... Поздно отступать.
– Воротился бы ты, – повторила Олисава тихо, но с такой глубокой тоскою, что Любим захлебнулся собственными словами. – Воротися, прошу. Заживем своим домом, дети пойдут – толстокореныши. Красивые у нас будут детки. Рассядутся по лавкам мал мала: мама, ись хотим. Ну что в Москве-то позабыл? Чин да приказ? Каждый гриб для своего угла рожен.