Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
И, наверное, этот бесконечный круг, по коему блуждала царица, и был ее верным путеводителем по дням и годам, быстро сгорающим от родин до родин. Марья Ильинишна обратила хрустальные очки на Голгофу, и сотни блистающих копий, сорящих кровь, уставились на нее, вонзились в грудь, в подвздошье, в родильницу и набухшие лядвии. И царица вскричала от боли и потеряла память...
Карла Захарка тем временем труждался в Верховом царицыном саду возле ее покоев, меж деревянных длинных творил с землею, привезенной сюда прямо с натоптанной коньми городской мостовой. Он чистил соловьиные клетки, по весне уже перекочевавшие из спаленки на царицын чердак, расписанный аспидом, с репейчатыми узорными оконницами. Клетки висели под сетчатым потолком на медных векшах, были и о трех, четырех житьях, расписанные красками,
Но, убирая ежедень птицу, Захарка будто случайно оборачивался на царицу, и в этом трусливо-тревожном взгляде Марье Ильинишне чудилось что-то наглое, бесцеремонное, словно бы крохотный разврастительный человечек просвечивал немигающими сливовыми глазами сквозь катыгу и сборный штофный сарафан, проникая во все укромины. Мимоходом карла касался грядки кровати и пенного, ослепительно белого постельного белья, скашивал взгляд под золотистую прозрачную сень, и в этом прикосновении было тоже что-то простецкое, близкое, как бывает меж двух кровных людей, повязанных нерасторжимыми узами.
Марья Ильинишна вскидывалась с высокого сголовьица, строго грозила пальцем по-матерински, а карла шутейно прятал в ладонях тонкое лицо, словно бы выточенное из смуглой слоновой кости, присгорбивался, и плечи его часто вздрагивали от рыданий. Захарка убегал торопливо в верхний сад в царицын чердак, чтобы не выдать издевки, и всякий раз злорадно хохотал, утирая нарошные слезы. «Старая корова... Тебе бы жрать, ср... да рожать», – дерзко бормотал он, вспоминая покатые белоснежные полные плечи, осыпанные каштановыми шелковистыми волосами.
...Государыне сказаться бы сразу о своей непонятной тревоге да гнать шута прочь, но поначалу Марья Ильинишна осекла себя, а с годами странная игра чем-то и приглянулась усердной богомольнице. Первого, не зажившегося на миру младенца увидала царица в карле и вдруг уверила со временем себя, де, это и есть ее сын Димитрий, явившийся на белый свет в новом образе; но остались те же выпуклые беспричинно грустные глаза, высокий аспидный лоб, рано посекновенный паутиной морщин, как бывает на старой парсуне...
Изнывая от безделья, Захарка томился в царицыном чердаке верхового сада, взобравшись на государынино место под двоеглавым орлом, обитое сукном-багрецом и с подушкою из хлопчатой бумаги. Карла самодовольно развалился в кресле, уложив локти на подручки и болтая ногами; в пестром кафтане из покромок, в полосатых киндячных штанах, заправленных в юфтевые сапожонки с гнутыми носами и с колокольцами на задниках, – в обычном наряде шута... Захарка бросал гордоватые взгляды вниз, на соборную площадь, кишащую служилым людом, и вырастал в собственных глазах, у своих ног видя муравьиный скоп ничтожного народа. В образчатые слюдяные оконца, забранные в частую медную решетку со свинцовыми бляшками, мир виделся далеким, призрачным, чужим, со всей его гилью, смутами, страхами и кознями. Одна репейчатая оконница
Хотя считалось во Дворе, что из царицыной беседки нельзя видеть Спальную палату, но карла нечаянно сыскал такую репью из слюды, что чулан Марьи Ильинишны оказался для карлы бревенчатой склышечкой под стеклом, где обитала не восковая забавная кукла, но живая государыня. И когда комнатная бояроня разоболокла царицу от тяжелых комнатных одежд и покрыла исподницей из тонкого голландского полотна, а после, отогнув угол пенного лебяжьего одеяла и поддерживая царицу за локоток, помогла с приступки возлечь на постелю и бережно уместить в наволоках громоздкий живот, то Захарка, скабрезно улыбаясь, так живо почувствовал увиденное, будто сам заместо дворцовой мамки приуготовлял напухшую в родах Марьюшку ко сну, нервной кожею слыша прохладу льняных простыней. В нем сразу все затомилось, и он почуял в себе мужика... Постелю царицы Захарка узнал еще в морозную зиму пятьдесят четвертого; накормив папагалов, карла по резной сохе с обезьяньей цепкостью взбирался на кровать, следом попадал его приятель карла Ивашка (ныне покойный), и они резвились в перинах, кидались подушками, устраивали всякие непристойные штуки и забавы, орали на весь Двор. Они были единственными хозяевами Верха, и умирающая Москва не могла стать помехою.
И ныне, устроив из тайной слюдяной репьи в окне зрительную трубку, Захарка решительно рисковал головою; он знал, что ежли поймают, то в Разбойном приказе живо вздернут трижды на дыбу для допросов и встряски, – де, не в сговоре ли с кем? – окунут несчастного в деготь, вываляют в перье, а после четвертуют, даже не сведя на Болото в публичную казнь, а падаль выкинут на поедь британам. Но страх быть уличенным лишь придавал той остроты, кою никаким золотом не заместишь.
...Захарка увидел, как Марьюшка Ильинишна всплеснула руками, тело ее под одеялом вдруг выгнулось, голова на подушке заломилась назад. Царица умирала на глазах Захарки, но он ничего не мог предпринять, чтобы не выдать своей любострастной проделки. Карла кинулся из сада мимо дворовых девок, сидящих сторожею у двери в опочивальню, к мастерской палате, где швеи и приезжие боярыни рукодельничали под присмотром дворецкой; в повалуше наскочил на шутиху Орьку, с разбегу уткнулся лбом в упругий живот дебелой полоротой девки, прижал ее, напуганную натиском, к стене, вскричал зверским голосом:
– Орька-дурка! А где твои меха? Добро выкунел соболишко иль поистратила моль? – Захарка зарылся шутихе под летник и пестрый зипун, сшитый из суконных покромок, с огорлием из медных колокольцев и мелких цветных каменьев, рукою глубоко, безжалостно проник меж лядвий, зло закогтил невинную наспевшую плоть блаженной, как бы собрался вернуться через распечатанные врата греха обратно в райские кущи; шалея от горячего тумана, ударившего в голову, карла совался в запашистую, мерзкую, разврастительную, приманчивую норку, словно нитка в игольное ушко, будто изумрудная верткая ящерка под дерновый клоч, как белка в уютное гайно, тепло устланное таежным сором.
– Заплутай... вор... ворина! Матушке-царице скажу вот! – В голубых, каких-то нагих, без ресниц, звериных глазах Орьки наплавились слезы. – Не лезь в чужой погребец! Не шарь по чужим кринкам, ворина!..
– Ну, будет тебе. Скисла, поди. Эка дрянь. От твоих сливок коты сдохнут. Кому хранишь-то? – пришептывал карла, голос его из-под многих дуркиных окуток доносился меркло, обавно.
Орька обмерла внезапно, ее омыло страхом ли внезапным иль блазнью; вроде бы домовушка-хозяин навестил иль мыша амбарная проникла под пол и давай шариться. Она привалилась к стене ни жива ни мертва; и как назло, в повалуше ни души.
– Ой-ой, чекотно! – вдруг вскричала Орька, опомнилась, кинулась сеньми на рундук к Светлишной лестнице. У Золотой царицыной палаты реготали истопники. Захарка не устоял на ногах, растянулся на полу; потом, стоя на четвереньках, с блаженной дурью недолго смотрел вослед Орьке; ноги шутихи показались Захарке слоновьими, высеченными каменотесом из аспида. Карла-то полагал, что Орька, заблажив, кинется к постельной бояроне с наветом, а после и к самой государыне в чулан за подмогою, и тогда весь Двор хватится, что с Марьюшкой Ильинишной худо...