Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Все столпились на заулке, зачарованно вглядываясь в пришлеца. Лишь материно сердце позвало сразу; Улита Егоровна вскрикнула и кинулась через заулок на угор, зачем-то на бегу распахивая шубняк, крытый крашениною, и сдергивая с головы беличий треух. «Сыноче-ек! Минеюш-ко-о!» – жалобно взовопила старенькая, и тут сама едва не растянулась на снегу; но все-таки подхватила обезноженного скитальца, прижала к себе, стараясь судорожно запахнуть полы шубняка на деревянной спине блаженного, что худо удавалось ей. Феодор замер окоченело, запрокинул ледяной ком головы в мглистое, разорванное на клочья небо, ничем не выдавая своих страстей, и лишь грязная, с
Трудно далась юроду дорога до родного печища, но он вот, попадая по заснеженной Руси спопутьем, полагаясь лишь на сердобольные души, только на одну ночь, оказывается, и отстал от государева обоза, будто Бог снабдил его невидимыми крылами. Шатаясь по Москве, часто попадая по зову в теплые хоромы и обильные гоститвы, он невольно избаловал черева ествою и поотвык от той прежней туги, от которой потерял под Устюгом несколько аршин кишок. Долгий путь до Мезени истомил блаженного, он не раз рыдал в три ручья и просил у Господа смерти, когда напрасно дожидался попажи и зарывался на ночлег, иль в сезонной зарод, иль под еловый шатер, густо и плотно пригнетенный слежавшимся снегом.
Пробовал юрод из корья слепить себе подобие ступней, ино из соломки совьет пленицы, но они рассыпались на десятом шагу; а под Мезенью Феодор уж вовсе зазнобил плюсны и руки, потерял в них всякое живое чутье. Не боясь сломать пальцы, он терпеливо расшатывал их, чтобы пробудить боль, и, напевая, пересчитывал: большой, матка, отец, бабка, мизинчик. Иногда ему недоставало до полного счета, и юрод охотно соглашался с этой потеряжею, и беспричинно смеялся, теряя разум. Потом взывал к Господу, и Он, Всемогущий, давал блаженному иноку силы и память.
...Любим оторвал мать от сына, подхватил юрода в охапку, словно горстку полых птичьих косточек, обтянутых древним портищем, и внес в избу, посадил на печь. Возчики и стрельцы вернулись со двора, каждый подошел к юроду для благословения и коснулся края хламиды иль измозглых, в струпьях и язвах, ног, похожих на разбитые лошажьи копыта, дожидаясь от Феодора вещего спопутного слова, чтобы святую изреченную правду увезти в свою деревнюшку на долгие годы. Но блаженный молчал и по-прежнему загибал пальцы на правой руке, не выпуская из левой четок и ключки, и монотонно причитывал: «Большой, матка, отец, бабка, мизинчик». Мизинчика недоставало, и юрод дурашливо смеялся, слепо воззрившись в закопченный потолок. Наверное, он не признавал сейчас людей, родимого дома и лежанку с изжитыми ремками, на коих и возрос в свое время... Аввакум же, вроде бы позабытый всеми, одиноко оставался в переднем углу под тяблом и не сводил с юрода теплого, чуть насмешливого взгляда. Верный апостол не отсиделся в Москве, не спокинул батьку во тьме дорог, но поспешил следом, аки агнец за пастырем; и Господь споспешествовал достойному в пути, отворил закрытые другим ходы и добросердные души, не дал помереть; птичка ты Божия, крин лазоревый; лобызаю твои язвы, Христов воин, как дорогие смарагды на государевом перстне...
Взоры их скрестились, и юрод едва заметно кивнул протопопу; над головой Феодора вспыхнул золотой венец. Елейница покачивалась от сквозняка (позабыли в сутолоке плотно притворить двери), и желтые блики от лампады скользили по маслянистому высокому лбу протопопа и просторной лысине. В избу сквозь накипь льда на оконницах лениво вполз серенький рассвет, дети на полатях проснулись, свесили любопытные головенки, с удивлением наблюдая неожиданное столпотворение:
– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.
– Скусна икра-то? – взовопил злорадно Феодор, отплачивая за свою долгую изнурительную ходу. Как ждал он этой вот минуты, когда можно будет выместить на брате всю скопленную жесточь. – Не стошнило, поди? Вон рожу-то наел. Ведь из человечьего мяса крошена в блюдо. У-у, несыть. Ежли мало, у государя достанет...
Любим ухмыльнулся без осердки, но воловья шея побагровела. Все уставились на него, и было неловко от чужого пристрастного догляда. Стрельцы было зароптали на блаженного, от порога надвинулись к печи, словно бы их ватажнику угрожала смерть. Мать заслонила собою юрода, простонала, жалея всех:
– Сынок... святой отечь, ведь он брат твой. Не бери греха на душу, не бей. Пошто страмотишь пред чужима? Не из церквы гонишь, от своего двора.
– Кабы мое-то битье в науку! И погоню, как беса с паперти. Нету у меня брата и мати нету! Мне Бог за всю родню.
Тут в шолнуше от крика заплакал Корнилий на руках у дворовой девки. Марковна кинулась в кут утешать. Закуксилась, занивгала и внучка Аввакумова Марья на полатях. Юрод вдруг засмеялся, подозвал Любима:
– Не злобись... Сыми меня с печи, братец. Чего уставились? Не икона, бат. А подал я тебе, братец, гостинчик от самого Господа, да и с приветом: де, не блюдешь ся в вере.
Любим не перечил, снял блаженного с лежанки, перенес в передний угол и, как языческого болвана, с великим бережением усадил на лавку возле протопопа. Они благословились и расцеловались в уста. Улита Егоровна не стерпела, подсела возле, тронула Феодора за плечо, будто сомневалась: не привиделось ли ей? сын ли возле? и неуж простил мати и воротился в домы?
– Худой ты, сынок. Спеленал себя тугою да нужою. Одни шишки да желвы на лице-то. Не протянешь долго. Измочалил ты себя, стал как бабкин вехотек.
– От желваков-то котовьи муди хороши, – в насмешку напомнил Любим. Он стоял под воронцом, пригнув голову, и полати лежали на его плечах: ребятишки, будто домовые воробьи в гнезде, гомозились ручонками в его волосне и беспричинно прыскали в кулачок. Стрельцы рассмеялись, пошли на волю сряжаться в дорогу, почуяли, что лишние в избе.
– Дурак ты большой и вырос на пустом месте...
– Будет вам. Только встренулись, и ни один не уступит, – всплакала мать, кидаясь к сыновьям, чтоб замирить. Ее дом протопоп назвал святым; как в храм, надобно войти в эти хоромы, умягчив сердце, но дитешонки ее, едва переступив порог, грызутся, как сварливые соседи.