Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.
С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.
Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.
...Она
...Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила...
...Ой, девка Олисава, зря шута наряжаешь и себя лукавишь, в потемках блуждаешь, закрыв очи. Ночь – за полночь, когда мать с отцом всхрапнули в шолнуше, тихо удалилась в простывшую, с осени не топленную светелку, отпахнула со звонами крышку кованого сундука с приданым, что скапливала с ранних девичьих лет, и, разложив на перьевой высокой перине большой столбовой наряд, в чем хаживала прежде в хороводах, прикинула на себя с горькою усмешкою и парчовую коротену, и сорочку белую кисейны рукава, и тяжелый камчатный сарафан с сиреневыми бейками, и лисий шугай, и огорлие из земчюга, и все висюльки и бирюльки, хранящиеся в берестяной коробейке, и лент шелковых радугу накинула поверх головы. И посмотрела в латунное зеркальце, придвинув свечу вплотную, и в морозной, притуманенной от дыхания глади, как из потусторонней мглы, увидела блеклое, бледное лицо с черными обочьями и уже побитое морщинами, с горько свислыми губами, и самой себя устрашилась, словно бы бабушку-задворенку поглядела втай. И скуксилась, и долго плакала навзрыд, никого не кляня, пока не замерзла вконец и не облилась мурашами... А после ночь-то не спала, разметавшись на полатях, и все слушала волю, не скрипнут ли по соседству ворота, не запоуркивает ли под тяжелой ступью снег, не брякнет ли в подоконье скрадчивый кулак, чтобы не мешкая соскочить с полатей и, накинув шубняк, выметнуться в настуженные сени, а там с замиранием сердца вопросить в потемки испуганно-сердитым полушепотом: кто там? И лишь под утро забылась на миг, да тут же вроде бы позвал кто осторожно, окликнул поза стеной: «Оли-са-ва!» И девица вздрогнула, навострила слух: нет, помстилось... Мать завозилась на кровати, спустила ноги, закряхтела, учесывая гребнем ноющую к непогоде голову, зашлепала по нуждишке во двор, оттуда уже вернулась с беременцем дров. Пришлось вставать; старой деве никто не рад и каждый кусок чтут. Хоть и любят татушка с матушкой, и всяко прижаливают, и укорливого слова не слыхивала, но ведь сердце-то вещун и без слов слышит затаенно-нестихаемый, горестно-удивленный упрек, коим пронизан всякий день в доме Личютиных, все тихое, увядающее быванье. Что есть смоковница бесплодная? семя-то сеяли для всходов, а оно вот взросло на пашенке впусте; глазам-то и отрада, а душе – печаль. Холили-пестовали девку, глаз не сводили, радуясь, а выросла из нее бабка мышья...
А утром-то вроде бы избы не покидала Иустенья, ну голиком подмахнула на взвозе да лопатой огребла от ворот, чтобы вовсе не законопатило
«Ой, будет Улите Егоровне радость», – мягко, с распевкою ответила Олисава, не удивившись вести. Мать встряхнула сухой смуглой головенкой, чтобы всплакнуть, поприжалеть несчастную дочь, но взглянула в ее бледное, припухлое лицо и осеклась.
...Зря бают, что девичья память забывчива, а тело заплывчиво. Суженой-ряженой – как заноза в сердце: хоть и болит да ноет, но сладко и истомно. И в могиле-то, поди, не смеркнется по нем память, пускай с десяток дитешонок накатай с мужем по лавкам; а суженой всегда будто за углом ждет, за овином, за амбаром, у портомойней пролуби, на сенокосной навине, на веретье можжевеловом, на тони семужьей; суженой – будто уголек жаркий на загнетке под горсткой пепла, так душу и припекает в кажинный день и ночь.
...Но с чего решили тогда, что женитва на носу? иль сорока принесла ту весть в клюве, да позабыла сронить к ногам? Как сугревно жилось тогда от одной мысли, что дружное соседство уконопатится родством. Да случилось как в присказке: поманили в гости братиной, а вином обнесли.
...Не сватано же было, не обещивано, не окручивано; любовью повязала себя Олисава на вечные времена, как вервью непроторженной, и где бы ни скитался суженой, она мысленно за ним, как нитка за иголкой...
И когда мать спровадила с гостинцем к соседке с дальней мыслею, что все еще образуется, ежли парень не дурак и не кобеляка, и холостяжит, то Олисава не заотказывалась, накинула на плечи, что поплоше, а на ноги надернула, что похуже, и сажей, будто невзначай, мазнула по лбу, когда затворяла устье печи заслоном. И, прижав блюдо с пирогами к груди, ступила на взвоз; так горемычная девица топиться идет.
Но тогда пошто же девичью косу толщиною с черно-бурый лисий хвост перекинула на грудь поверх шушуна; а витые прядки на висках покруче примаслила, чтобы висячие серьги вольнее качались; и серебряным огорлием шкоцкого дела утеснила высокую изгибистую шею, чтобы понапрасну не никла голова от печальных мыслей; и широким браслетом устюжской чеканки оковала запястье; а бирюзовый камешек, когда-то подаренный Любимом, вздела на палец...
Солнце лишь на миг проникло в окно и тут же скрылось за облак. И в избе сразу посмурнело; в Поморье свет зимою недолго живет. Встали темно и спать легли темно.
– Что ты, доченька, как кокушица горькая? Присаживайся к столу с нами хлеба-соли ись, – выручила Олисаву Улита Егоровна. Хозяйка подкатилась колобком, девицу ухватила за локоток, а сама-то глазами ищет Любима; де, где ты, сын, расселся на лавке, ровно упырь. Язык проглотил? А Любим в окне что-то давно потерял, скоблит ногтем ледяную накипь, расширяя прорубку для света. – Она мне за дочи. Все мама да мама. Ни свет ни заря стучит: живали, бабушка-задворенка? Ой, голубеюшка, косата ты княгинюшка. Лихой глаз тебя зачурал, а добрый разбудит. Так маракую... Ты гли, сколько женихов нам с тобою Господь наслал. Толстых да тонких, старых да молодых, баских да всяких. Мой-от, Любимко... Чай, не позабыла? Какой стал большой да гладкий с городских перепечей...
Олисава рдела, как морошина, боялась взгляда поднять, и не то чтобы от стыда, но от непонятного жара горела вся насквозь. И материн шушунишко показался жарче шубницы. Олисаву трижды звали за стол, но она оставалась у порога подпирать дверной косяк. Сразу бы ей повернуть домой, а сейчас вроде и неловко показывать спину; что-то мешало девице Личютиной выбежать из избы, это как бы отступного дать, отпраздновать труса, признаться в неведомом грехе, а у гордоватой девки каждый шаг на счету; но, может, это ангел-хранитель отрезал все пути, чтобы после в одинокой ночи не завыла Олисава волчицею в пустой избе и не кусала себе ногти, что вот проворонила судьбу, стоптала перо жар-птицы под ноги. Олисаве стало вдруг нехорошо, душно, жар постоянно подпирал изнутри, вскруживалась голова и позывало на тошноту; и девица пугалась, а не воротилась ли назад уже полузабытая болезнь, не воскресли ли из мертвых те мужички-икотики в утробе, что рачением и подвигом блаженного Феодора сгинули в один час...