Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Так его, батюшка, страмоти изгильника! Девке наобещал, шатун, да и кинул на пустых киселях, – поддержала Улита Егоровна. – Он, наверное, сгадал век холостяжить да по чужим оголовьицам волосье оставлять. Так и скажи, сними с нее обещаньице.
Любим, обычно такой говоркой, вдруг вскочил резко из-за стола, на рысях вымахнул из избы, дверью стеганул наотмашь: эк, сердешный, как проняло. Там, в сумерках настуженной повети, очнулся, скоро остывая. Чего заерестился? – корил себя, опустившись на сенную копешку возле хлевного проруба. Слышно было, как внизу, в подклети, шумно, влажно дышала стельная корова, готовилась к родинам; из стайки наносило душным навозным теплом. – Чужой язык не пришьешь, рот в узелок не затянешь. Пусть несут околесицу... А ты что ждал? Восемь-то лет вихорём
– Ишь взыграл! Против шерсти-то погладили, дак не занравилось, – ехидно рассмеялся Аввакум. – Правды-то всяк чает, да не всяк ее любит... Улита Егоровна, такой-то девке всякий боярин рад. И честь блюдет, и Бога, христарадница, чтит. В Москве-то нынь такой невесты днем с огнем не сыщешь. Всё порченые, да ославленные, да гордоватые, поперед батьки лезут, отеческую науку позабывши. Баловные пошли девицы, прокуды. У соблазнов живут, так сами себе могилу и роют, окаянные, в ад уравнивают. Вроде и живут, а уж гробы повапленные. Насмотрелся я всякого в короткое время, как из Сибирей-то пришел. Сгадывал, де, слава Богу, из ада выбрел, а в ад и угодил. Ой, горе!.. Воистину последние времена. Белилами да румянами умазаются, прелюбодеицы, брови и очи насурмят, уста багряны, поклоны низки, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки, приветы сладки, взгляды благочинны, рубахи белы, ризы красны, сапоги сафьянны, – ну чем тебе не вторая египтянина Петерфита жена или Самсонова Диамида б... А в душах-то червие так и кипит, а бесы их злосмрадною водою кропят и ликовствуют. И ведь не чуют, блудни, в себе зверей таковых, кои снедают и в день, и в ночь. И родителей не спросят о правиле заповеданном, и в церковь – одной ногой.
– Угомонись, батько. Сам себя травишь. Да девку-то отпусти от колена, не зарься на чужое добро, – осекла мужа Настасья Марковна. – У девки столько и добра, что честь да красота...
– Ты-то экой баской не была, мати, – задурачился Аввакум.
– Придет время, и у всякой девки красота слезет. Останутся ямы да шишки. Зато такой верной не сыскать во всем белом свете.
– Балуюсь я, Настасья Марковна, шутейно мелю на пустое... Ведь сказано: и пейте, де, от своих студенец, в чужие кладези не шляйтесь, и друг от друга не сблудите, ибо всякая вода одинакова... Иль не так, Настасья Марковна?
– Тебе виднее, протопоп...
– Поди, ступай, невеста нареченная. Ищи жениха да не взбрыкивай, – Аввакум отпихнул от себя Олисаву и непонятно отчего тяжело вздохнул.
– Зауздай его, доченька. В радости-то и голоручьем уголье из полымени выхватишь. На повети он небось, волосы на голове рвет. Да только не реви без пути, – так напутствовала старенькая хозяйка, краем передника промокая скорую слезу.
Олисава обняла Улиту Егоровну и прощально взглянула на Феодора; его совет был крайним. Но юрод сидел неотзывчиво, как высеченный из камня-лещади, весь серо-черный, обугленный лицом, и только глаза были белые, ледяные, словно у покойника. Юрод дышал трудно, со свистом, вцепившись крюковатыми пальцами в край столешни. Недослышав совета побратима, Олисава покорно побрела со двора; накинула у порога шушунишко и, обреченно поклонившись иконам, слепо вышла в морозные сумерки моста. Отсюда были два пути: один на поветь, другой – в крыльцо. Олисава молила лишь об одном, чтобы без испугу и без свары достичь родимого дома, а там затаиться в бабьем куту и вдосталь выплакаться... «Господи, смотрел-то на меня как на пустое место. Как на нищенку смотрел-то, как на блудницу, будто в подстилках у него была. Зачем тащилась в чужие стены? как на погосте побывала и вся закоченела; того и счастья утешного, что Феодора увидела,
Олисава торопливо, замирая сердце, торкнулась в сенные двери, без надежды нашаривая уличную щеколду, хотя и точно знала, что старенькая этим путем с осени не ходит; на мост напуржило изрядно, а понизу намерзло ледых. Олисава метнулась на поветь. Иголочка света, пробившись сквозь расселину в полотне, выстелила тоненькую тропку. И по ней надо было пройти гордовато, не споткнуться, не поддаться лешачьим уловкам, не выказать слабости. Олисава верно знала, что Любим здесь; лишь скоси взгляд – и наткнешься на парня возле кошевы, опруженной к стене. Девушка даже слышала, как гулко бьется его сердце. Надтреснутый глуховатый голос достал ее у самых ворот, когда Олисава схватилась за щеколду:
– Правду бают?.. И неуж ждала?..
...Глупенькая, спеши на улицу, там-то тебя не достанет, не посмеет прилюдно теснить вражина. Чего доброго ждать от ветреника злоязычного, что слова мечет псам под хвост?
А рука-то на дверной заложке споткнулась вдруг и сомлела. И увязла Олисава по макушку, как в болотине, задыхаясь от гнетеи, и ноги стали будто дижинные, вовсе расквасились.
Темная гора сдвинулась к девице, голова каменной вараки терялась под притолокой, казалось, уходила через подволоку до самой крыши и раздвигала ее. Рука протянулась к Олисаве издаля, отдельная от тела, но споткнулась, повисла в воздухе, шевеля рачьей клешнею. Господи, ужас-то какой! Олисава призамгнула очи, притерлась спиною к дверному полотну, а бежать что-то раздумала; темной злобою окатило всю, и стало девице парко.
– Ну, чего молчишь-то? Молви хоть слово...
– Не нукай, не запряг...
– Погоди, не уходи. Дай сказать...
– За жданки деньги платят.
Олисава наконец-то откинула назад тяжелую щеколду, ворота скрипнули, подались в пятниках, метельный вихорок скользнул в щель и улегся у опорка, снежная пыль забусила, посеялась на повети, колюче легла на лицо. Олисава слизнула мокредь с губ. Тут рука поверх головы притиснула ворота, каменная чужая гора со знакомым с младенческих лет голосом, и запахом, и дыханьем накрыла Олисаву, лишила ее последнего света и надежды. И она, наверное, сдалась.
– Не грабай, не протягивай пакши-ти! – пробовала защищаться горюшица, упрятывая в заячиный воротник голову, искренно, до глубокого страха вновь пугаясь обманщика. – Противна, да? Видела, видела... Куксился, как с клюквы... Бабушка-задворенка? Не такой думал видеть, да?
– Дай сказать-то. Бросаешься, как волк на овчю...
– Знаю, что скисла, как гриб-моховик. – И вдруг выпела с вызовом, словно бы всему скопленному отчаянию дала волю: – Когда девице лет семнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать... Топчи! Смейся! Чего не регочешь-то, балун? Больно смешно!
– Помолчи уж. Разбазанилась. Знамо, нет никого злее осённой мухи да девки-вековухи. Бабка-дурка!
– Это я дурка? Ославил, а таперича я дурка?! – захлебнулась от возмущения Олисава, и голос ее сорвался в крик: – Изыди с глаз, сатана! Изгильник, семендыр толстопятый.
Глупенькая, чего примолвила? уж Любима-то, эту великанью гору крепко сшитых мясов, трудно представить семендыром, крохотной рыбешкою – сыном морской миноги, что во множестве живет на речных песчаных кошках. На семендыров мезенская ребятня удит камбал. Любим представил себя семендыром и засмеялся. И Олисава невольно улыбнулась, торопливо спрятала лицо.
– Олисавушка, свет мой в оконце. Купавушка любимая. Черничника сладимая. Ты послушай, как сердце мое трепещет. – Лишь первое признание вырвалось шепеляво, через натугу, с трудом пробилось через запруду внезапного непонятного отчуждения, а после нежные слова сами собою полились из сердечного родника, где скапливались, не мутнея, в эти восемь лет. – Я ж к тебе на крыльях. Я бы и белого кречета обогнал. Никакие бы вязки и тенета не удержали. – Любим шептал жарко и тихо клонился к долу, нашаривая для поцелуя девичьи губы, а наткнулся вдруг на сухой крепкий кулачок – как на сук впотьмах напоролся...