Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке... Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя
Тем же днем раздьякону Федору вторично резали язык и отсекли половину ладони. А юрода Киприяна Нагого, что сына напророчил государыне, вздернули на Виселичном мысу, где прежде вешали мятежных карачеев.
Глава пятая
Ой как ошибался блаженный провидец Феодор Мезенец, когда обещивал матери свидание лишь в царствии небесном.
Под праздник Крещения семидесятого года притартали юрода назад в Окладникову слободку и заперли в острожную тюрьму. Улите Егоровне сначала помстилось сие за радость, что ее богоотмеченного сына вернули под материно крыло; думала: ну, малость посмирят гордеца, наложат епитимью, дадут острастки за самовольство и дерзкий язык, а после и отпустят в родные домы; ведь как грешно и страшно измываться над блаженным, кто судьбу пророчит, у кого сам Исус Христос почасту бывает в гостях.
Но откуда было знать старенькой, что по новым уставам принималась жить Русь; иные нравы и прикиды, устои и устрои, истиха благословленные государем, уже насылались из самого Верха на православные земли гибельно-сладкой отравою; и всякий смелый, дерзкий и острый язык был для новой жизни пострашнее бунтующих казацких самовольников. Это лишь добрая совесть любит обличания; а когда прикупилась она новинами, когда улестилась чужими обычаями, срядилась в чужое платье, то всякое праведное слово кажется нечистой совести злым оговором. И на тех исповедников, кто хранил старое благочестие и родную сторонку, надели шутовской колпак врунов и раскольников и кафтан из цветных покромок – де, вот они, глупые, неразумные люди, потешайтесь над ними, как взбредет на ум; ну, а юродов Христа ради, кто без платья шатался наг, босых проповедников слова Божьего, первыми спровадили на костер и в петлю. Под строгою вахтой еще тащили юрода Феодора на Мезень, а уж дьяк Тайного приказа готовил гонца с царевым наказом и палача со стряпнёю.
...Толкнулась Улита Егоровна в острожек, чтобы сына навестить, а ей в грудь бердышом: де, отвали, бабка. Эх, не подмажешь – не поедешь. Заблудилась душа возле сладкого пирога; стыд под каблук, а совесть под подушку. Куда нынче без барашка в бумажке? И отправилась старенькая к воеводе в съезжую избу с рублем в тряпице, а следом Настасьи Марковны работник Ларивон нес мяса говяжьего зад.
Дорогою попалась навстречу бояроня Евдокия Ильинишна, обнялась с просвирницей. Уже знала беду, обещалась помочь. А той и услуги надобно Улите Егоровне, чтоб к сыну на глаза подпустили, чтоб хоть и через решетки, но получить благословение. Боже! Какой радости ты сподобил глупую, неразумную, что именно у нее, стряпущей, у коей ума с медовую жамку, родился такой благой богоданный сынок, вахтер у врат Божиих, кого не минуть ни одной земной душе. Но до чего же злой ныне, нахрапистый, без Христа в сердце пошел народ, что самого блаженного затолкал в юзы.
...Истончилась бояроня, как ивовая дудочка; а разбежистые неспокойные глаза – в сиреневых разводьях; личико бледное, и по высокому лбу словно телега проехала четырьмя колесами вразброд – изморщили думы чело. А чего бы метаться бабоньке? Живет за плечом воеводы, как груша астраханская в патоке; да, знать, свои печали у голубушки. На один батожок с просвирницей оперлись, постояли голова к голове, наклонилась бояроня над старенькой, как птица-неясыть над птенцом. Пахло от
«... Не горюй, старая, все еще обойдется», – хочется бояроне прижалеть вдовицу, но зачем-то сама взгляд прочь отводит, словно у кружечного двора и вонных таможенных амбаров любопытное что отыскала. Но чего особенного разглядишь в затрапезной этой картине, окантованной в угрюмую, безрадостную раму?
Закуржавела Окладникова слободка, поседатела, как древний старик; на покатях крыш, на кровлях детинца, на шеломах угловых башен толстые снежные одеяла расстелены; вдоль репищ, по-за домами натоптаны глубокие сажные корытца, обвешанные березовыми прутьями; а в заречье, где летом поскотины, куда взгляд хватит, до самой реки Мезени, – белый мерклый саван. Надолго раскатаны эти портища, будто саму себя решила похоронить мать – сыра земля, опрокинувшись в беспробудный сон; еще день-деньской на дворе, а уже бычьи пузыри в изобках, где раскинуты ставенки, желто расцвели от лучины; иная обряжуха и большую печь растопила, и на тех оконцах будто вечерние зори плавятся...
...Ой, грустно жить на этом свете и знобко, и всяк мается свой век в обнимку со своим несчастьем, чтобы после взять с собой в могилку.
– Не носи более к нам подачи, слышь? – упрекнула Евдокия Ильинишна, густо зардевшись. Будто сама старуха насильно приневоливала воеводу брать гостинцы. – Мы не желдоки, чтобы побираться... Я поговорю с самим, замолвлю слово... Тоже не без Бога, чай.
– Пусть хоть на кормление сына спустят по дворам. Не изверг, бат. И куда бежать? Замрет с сердитой поствы поперед времен, – молила потухающим голосом Улита Егоровна, и по тому, как прятала глаза бояроня, старенькая скоро учуяла, что суровый ответ, видно, придется держать сыну. Незанапрасно же прибегал к воеводе гонец из Москвы?
...Ах ты, жадобный: родился на муки, а их не сеют, не жнут, они сами родятся. Только попусти – и короб несчастий на твою голову.
– Кто его тамотки кормить станет? Кому нужен сирота? Всяк в чужую горсть глядит, чтобы себе ухватить. Ой-ой... Из тюрьмы не спускают и к руке не припускают. Уж ты, милостивица, благодетельница наша, попроси пуще хозяина, – сронила голову Улита Егоровна, собираясь и к ногам припасть, да удержала ее бояроня.
– Будете писать в Пустозерск – и от меня здравствуйте протопопу: де, верую и почитаю истинного Бога Христа и духам нечистым не предамся.
– Ты что, Евдокея? Какие памятки слать? – всполошилась старуха, пугливо заоглядывалась. Ах ты, куриная слепота, тебе-то чего страшиться? – Мы, бабьё, и грамоте-то не обучены, такой глупый народ. А про других нам не знатье.
– Ну, будет тебе, будет... Я лишь примолвила, а тебе бы ведать про то...
И разошлись. Но Улита Егоровна, переживая от встречи, не поворотила назад в избу, но поплелась с работником Ларивоном в съезжую, где и поклонилась подьячему Потапу Иглину рублем: услуга услугу приманивает, как мед медведя.
Уж как там просила бояроня воеводу Цехановецкого, про то старухе Ванюковой невдомек; но только недельным днем вдруг явился вахтер-стрелец и отвел Улиту Егоровну в острог к сыну.
Феодор томился в студеной темничке с земляным полом. Волоковое оконце, как понарошку, было раздернуто, и в него пылило снежной мукою. Глинобитная печура уж кой день не вытоплена, но юрод был даже без обычного своего вретища, лишь кусок холщового портища прикрывал окоченелые чресла. Верижный крест будто впаялся в ребра, и цепи тяжко провисли на осклизлых кожаных оплечьях. Юрод затаился в сумерках в углу темнички, протянув на клоке соломы тощие кривые ножонки, густо обросшие светлой шерстью, и безмятежная улыбка застыла на влажном лице, наверное, покрытом изморосью. Феодор был настолько худ, что вроде бы просвечивал насквозь. Таким, изголуба-белым и прозрачным, помнила его мать лишь однажды, когда в детстве он заболел стенью и черная немочь чуть не выпила мальчишку до дна. Феодор уставился куда-то выше дверной колоды, и когда матушка вошла в распахнутые стрельцом двери, то сын навряд ли (так показалось Улите Егоровне) увидел ее. Он горько сетовал кому-то незримому упавшим горестным голосом, так не вязавшимся со счастливой улыбкой и вытаращенными по-детски глазами, горящими синим пламенем: «Острупели с головы до ног... Скоблить надо до самого сердца. Больно? Да... Надо взять самый острый нож и скоблить до зернушка, где Бог...»