Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.
– Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да
Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря... «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».
– Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.
– Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба... А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать...
И Лазарь показал палачу язык.
В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от... Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом...
Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!
И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери-земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.
Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился...
Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.
Мысли
Епифаний поясно поклонился солнцу, и бабье щекастое лицо его сразу просохло от слезы и осветилось безмятежной улыбкой.
А по слободке, будто очнувшись, уже заспешили десятские с батогами и вощагами; они били в гулкие тулумбасы, сзывали весь люд Пустозерска на площадь к плахе: де, зрите, христовенькие, впитывайте досюльную науку; добросерден царь-государь, но ворога руського, всякого неуступчивого, шаткого человека, а особливо еретика, припекает лютой казнью.
У кабака, напротив мирской изобки, был плотно утоптан снег, и в середке круга лежала палаческая плаха – обычная толстая лиственничная колода для разделки оленьих туш, сейчас вызволенная из амбара таможенным целовальником на свет Божий; в нее вогнана секира с коротким топорищем, но сам кат куда-то подевался, видно, таился в земской избе, чтобы зря не мозолить глаза людям; станут пялиться, как на седьмиглавое чудище, поедающее малых детей, да тайком сплевывать с презрением в снег, а каждый такой плевок для Ивашки Светеныша – будто пуля из винтованного карабина... «Вы с чарою ко мне, поклонитесь низко, дьяволы, дак я вам за близкого друга стану и всяко поспособствую в вашей печали», – каждый раз думает кат, спиною ощущая брезгливость мира, и неясный испуг, и виноватость, и досаду.
...С десяток стрельцов, свободных от вахты, топтались ватажкой, плели басни и высматривали воеводу, сотника Ларивона Ярцева и полуголову Елагина, первого затейщика казни.
Старца подвели к плахе. Он взглянул на топор, решил с покорством: значит, быть тому, сымут голову, как репку. Душе-то без препон отлетать. Прими, Господи, раба своего!
Из кружечного двора вышел кабацкий целовальник Семейко Петухов, подал Епифанию крюк водки: де, выпей перед смертью, не так страшно помирать. Старец осенил служку кипарисовым крестом, не сымая его с шеи, и молча отвернулся. Пристыженный целовальник не ушел в кабак, но остался на пороге, сложив руки на фартуке, подвязанном под самую грудь; лицо Петухова лоснилось от избяного тепла и излучало ту полноту жизни, кою отбывает на земле сговорчивый, неотбойчивый мужик-смирняга...
От осыпных изб уже вели остальных: первым шел распопа, камчатная рубаха, несмотря на мороз, рассупонена, гайтан с крестом болтался наруже, как-то криво, прикрывая сердце, борода пушилась и сейчас отчего-то переливалась огняно, а в бычьих, дерзких выставленных глазах искрилась отчаянная насмешка. Лазарь был на голову выше остальных, такая ходуля, и, как отпадая от сотоварищей, шел наособину, целиною, тяжело, с хрустом проминая снег, будто лось, и заломив за спину руки. Следом тащился сухой, точно будылина перестоялая, весь в черном, с испитым прозрачным лицом, еще не оправившийся от прежней казни раздьякон Федор; он косоватенько таращил сизые глаза, шмыгал утиным носом и вроде бы не видел света Божьего; его кривая тощая бороденка неопрятно скрутилась, подол зимней ряски волочился по бродной глубокой тропе. Замыкал несчастную ватажку бывый протопоп Аввакум: костистый, с прямой спиною, в темно-синем кафтане, подпоясанном пеньковой веревкой, но простоволосый, он любопытно простреливал взором слободку, будто намечал побег, и близоруко щурился, когда солнечный бедный луч, выбившись из-за башен детинца, слепил глаза.