Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
И для Настасьи Марковны, протопопицы с детьми, нашлась осыпная изба об одно волоковое оконце, куда дровец сторож кинет да щей подаст капустных иль пустоварных из житней муки. В студеном Пустозерске у самоядей муж в земляной яме страдает, слезные памятки шлет, и в такую же застенку решил государь и чад Протопоповых вкинуть: де, не мытьем, так катаньем допечем расстригу. Прослышит, что за кара нависла над родными головами, медведем взревет, взмолится на весь белый свет, прося пощады.
Горько Настасье Марковне видеть сыновей своих, спеленатых цепями по рукам-ногам. Ежли батька в ковах, так ему не привыкать; сам себя подвигнул на стояние за веру, вот и борись. Эхма... Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь вечную!
Воевода Цехановецкий не последнего ума человек, уже долгую жизнь прожил; верно знает, что на соль – пьется, на хлеб – спится. Устроил протопопше
Причитывает протопопица в душе, молча сглатывая слезы, и мольбы ее отдаются в голове, как пест в медяной ступе: бот-бот... Увы, о горе лютое, о напасть, и беда, и зло лютейшее: труды без пользы, мучение без венца, ожидание несбывающееся. Терпение не до конца – ангелам слезы, владыке гнев, врагам радость.
...Два дня тому явился полуголова Елагин и зачитал государеву сказку: де, кто по третьему увещеванию не отречется от заблуждения, того казнить через повешение. Прокопий вздрогнул, потупился, в открылках острого носа легли смертные тени. Иван фыркнул, зеленые глаза по-рысьи навострились, ну вылитый батька; вздел цепи над плечами, напружился, пытаясь выдернуть крюк из стены.
Полуголова к Настасье Марковне:
– Ну что, тетка? Сблудила меж трех дерев и докричаться не можешь, кто бы вывел? У тебя что, дурная шерсть на голове лезет? Совсем оглупела, старая? Что, детей-то для веревки ростила? На твоих глазах вздернут – и как не жили... У тебя же малому сёмый годок; у тебя же девки-балаболки без пути пойдут, кто замуж отдаст? Ты мать им иль стелька худая сапожная? Кукушица непутняя, что детей своих по чужим гнездам подметывает?.. Очнися, Настасья Марковна, не дуруй. Мой тебе совет. Окстися щепотью, прими в церкви причастие, чтоб все видели, да с тем и живи как хошь, как в ум взбредет, по своим косоплеткам... Вижу, ты баба смеливая, это старик твой, расстрига, бесов сын, с пути сбивает, себя за Христа чтит, а вас за баранов стриженых. Царь долго терпит, милая, но люто и прижигает в свой час... Чего хотите, нехристи? Бунташники! Свара, и гиль, и кровь через вас. Вот ужо и Христос прижучит в свой час, все припомнит! И что царя не чтите. Царь – наместник Бога на земле, лишь ему и ведома здесь правда вся.
Знал Елагин бабьи слабинки, и каждое слово, процеженное сквозь усы, свою щелку находило и расшатывало слабеющую крепость. Да и навряд ли о себе пеклась Настасья Марковна, о своей судьбе горевала; но ведь птенцы бесприютные остались во чужом дому без ее крыла. Как им-то коротать на свете?
Но еще зашерстилась Настасья Марковна, чтоб в сыновьих глазах не пасть. Да себя-то разве обманешь? Лишь раз дай послабки себе, обещая впредь за совесть держаться, лишь крохотно, будто невзначай, сблуди, а там уж и вовсе пропал, уловленный сатаною. Не так ли и Йюда пошел сначала на мелкую хитрость, а после и предал Христа, окаянный. И батько-то Аввакум не раз говаривал, а я ему вторила: де, за един лишь «азъ» нестрашно и смерть принять... Батько, батько, дай мысленного совета, вразуми бабу на коварной росстани, чтоб верно соступить мне с гибельной тропы.
И до того пониклая, будто оглушенная строгими речами Елагина, тут вздернула баба голову:
– Кого любит Бог, того и наказует... Э-э, служивый! Мне ли бояться твоих страстей. Я горе ела да горем и запивала и с того еще не весь ум порастеряла и совесть под подушку не вкинула... Это ты, подпятник царев, от даровых господских штей стал жирный, как кнур, и душа твоя звериная шерстью обросла, а из ноздрей твоих жупел и воня. Много ли сидел с нами, а уж дохнуть нечем... Ты батьку моего корил, а сам и ногтя его не стоишь...
И-эх! Глянула бы Настасья Марковна в ту минуту на ребяток своих, как вскинул голову ее Прокопий, и в сизых птичьих глазах зажглись золотые искры, и что-то соколиное, хищное прорезалось в тонком, еще по-юношески чистом лице с прозрачным рыжеватым прочерком усов над припухлой губою... Мать-мать, прикуси-ка язык, пока не поздно, не стропали сыновью душу, не позывай к неуступчивой гордыне; ведь каждое твое смелое слово, кинутое второпях в недолгой сваре, подталкивает эту податливую шею к пеньковой петле.
Иван вдруг засмеялся, как всхлипнул, всплеснул цепями, пересыпая кованые звенья в горстях. Настасья Марковна вздрогнула и осеклась.
– Я расстригу твоего не раз на Москве слушал, – помолчав, выдавил из себя полуголова,
Иван нервно хихикал, глядя в потолок, и прогонял сквозь персты кожаные лепестки вервицы, струя в душе Исусову молитву; Прокопий сидел в углу прямо, словно аршин проглотил, суписто сверлил Елагина ненавистным взглядом; но что-то внутри трезвое, расчетливое удерживало парня от гнева, вязало язык... Э-э, когда смерть на пороге, то не всякий речист, не всяк смекалист. Елагин усмехнулся, как бы сквозь проглядев узников, обнаруживая в них изъян. Настасья Марковна молчала, понурясь, уже переживала за сказанное; слово не воробей, не поймаешь, а отвечать-то приходится головою.
– Еще два дни сроку. Опамятуйтесь, воры! Две жизни не бывает, – сурово сказал Елагин и пошел прочь из осыпной избы в другую тюрьму. Юрода увещевать.
Закрылась дверь, лязгнули затворы. В волоковое оконце, затянутое бычьим пузырем, едва сочилось светом. Скоро подойдет вахтер-стрелец и заткнет щель доскою.
«... Вот и день минул, слава Те, Господи, пережили. Ночь-то долго-о коротать. Бока устанут. Что-то новое утро принесет? – думала Настасья Марковна, глядя на продух, завешенный зыбкой сиреневой ширинкой. – Зря не насмелилась, про батьку не спросила. Как там отец? Казнили бы, дак, быват, сказали?.. Бедные ребятки, они лишь из гонору в петлю полезут, чтобы отца не опозорить. И что толку? Много ли верных осталось на миру на свободе? – на пальцах перечесть. Как под метлу... Рази испугались. Разя ужаснул, а на нас отозвалося... Не спустят в живых, не спустят. Кого в Сибирю, кого на костер, иных в петлю. А кто праведное Христово слово понесет в народ? Кто пробудит христовеньких ото сна? Кто остережет от погибели и наставит на путь искренний?.. Стой мужественно, Аввакумище, но твое слово из затвора, даже самое грозное, осядет в пустозерских сугробах, как снежная пыль, ежли не найдется радетелей по вере, спопутчиков, родных по духу... Боже, подскажи горемычной, как бы так с Отцовой тропы соступить лишь за первые кусточки на передых и не обжечься, да и вынырнуть обратно при своей душе, когда отстанут от подола собаки... Отмолю я, отмолю, такую епитимью на себя наложу, что и святые праведники простят. Милосердый, седяе на вышине, не казни меня за слабину. С волками жить – по-волчьи выть. И в волчью шкуру нарядясь, можно хранить душу пречестную. Звериная полсть не прирастет к телу, ежли изнутри православным духом припекает... Детки мои, детки. Как бы вам подсказать, чтобы в разуме вы остались, не перли на рожон, но и от матери не откинулись со злобою в груди. И большенькие вы уже, совсем омужичели и шерстью покрылись, а для матери все одно малеханные, как сосунки у титьки...»
Братья томились поодинке, злились друг на друга.
– Мать, зря Елагин на тебя жмет. Под чужую дудку пляшет, – нарушил молчание Иван.
– Больно речист. Где раньше ты был? – вспылил Прокопий. – Матери как доставалось, а ты и не встрял. В штаны напрудил?
– Заткнись, атаман. Бог ума не дал, дак не займуешь...
– Мне бы только руки из цепей.
– Ага, хвалился мужик кобылой... Не спорь с еретиком, сам впадешь в ересь. Зачем понапрасну слова ронять?.. Один мезенец целует икону не глядя. Я ему: ты что, братец, целуешь? Это же геенна. «А мне все равно», – говорит. Вот и спорь с бестолковым... А ты, мать, не боись. Пострашат – и вон, скажут. На страх давят, чтоб душа в пятки. А через тебя и нас жучат, к стенке ставят. Де, за-ради матери поступимся малым раз за разом. Как Иуда, своруем из «Символа Веры» по буквице, чтобы потерялся прежний смысл...