Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Сыночек, Минеюшко, и что они с тобою исделали, изверги? – всхлипнула Улита Егоровна, протянула дрожащие руки, силясь дотянуться до ускользающей, такой дорогой и бесплотной головы блаженного, хотя и оставался он в углу недвижным, как соляной столб. То старые коленки подвели просвирницу, шаткие больные ноги стали как ватные, ослабели от первого шага. – Благослови, батюшка – внезапно с трепетом и отчаянием прошептала старенькая и еще шагнула к сыну.
– Ну что ты, мама? – очнулся Феодор, впервые за много лет вдруг вспомнив, что пред ним мать.
– Тебе худо, сынушка?..
– Ну что ты, мама, мне весело. Сподобился и я пути Христова...
Тут ветер-морянин с оттягом ударил в старую тюремную стену, желтый сполох пробился в волоковое оконце, и стало в темничке
– Заморят они тебя. Помрешь скоро. А ведь ты кровь моя...
Улита Егоровна достала из кисы тоненькую свечечку, выбила кресалом искру, достала огня; язычок зыбкого света показался ярким пламенем. Старенькая повела над головою свечечкой, рассматривая затвор с инеем в пазьях, с сугробиком снега под порогом, закопченными плахами низкого потолка, – и сразу стало на душе еще горше. Взмолилась безгласно: «Господи, да куда же Ты смотришь? Свиньи и те куда краше живут во хлевище».
Улита Егоровна забыла прежние свои слова и кинулась утешать сына:
– Не страшися, Минеюшко... Все еще обойдется. Пожучат, попугают маненько, да и погонят прочь. Поди, скажут, вон, не занимай места. Ведь не изверг же ты? не вор? не любостай? верно? Ничьей души не отнял? Проказы не насылывал? Не балабон какой, напусто ничего не обещивал, с пути Христова не сбивал, верно?
Просвирница задыхалась слабеющим сердцем, и не понять было стрельцу, подслушивающему в дверной проем, уговаривает ли она юрода иль добивается правды. А Феодор, разглядывая из своего кута гостью, нутром чуял недосказанность слов: вот сейчас мать выскажет главное, зачем явилась в темничку: де, повинися, сын, окстися этой поганой щепотью, и сами собой спадут с тебя цепи. Ну, дай слабинки, попусти душу, чтобы спастися, и нету в том никакого греха. Апостол Павел и тот изменял Христу, а ты – такой никошной и квелый, как камбала-синявка, и тебе ли нести неподъемный крест? До половины косика на гору не взнятися, падешь под колодой, аки червие извиваясь, и будешь всем на посмех...
Так Феодор проговаривал за мать; и как радостно стало юроду, когда не дождался от старенькой извратных поганых словес, с коими на земле жить тошно, а на Суде – мучительно...
– Мама, дай обниму, – попросил юрод. Он приотодвинулся, уступил места, тяжело подволакивая цепь, которой был приторочен к стене. Только сейчас заметила старенькая кованые браслеты на лодыжках и запястьях. Юрод был оплетен юзами, как хмель обвивает приречную ольху. Улита Егоровна опустилась на затлелый, осклизлый клок соломы, приобняла сына за плечи. Не монах сутулился возле, не блаженный Христа ради, коего почитает вся северная страна до самой престольной как святого, но ее несчастный, донельзя хворый, испитый черной немочью до каждого мосолика середний сын, посвятивший свою жизнь Господу. У страстотерпца костомашки были тонкие, негнучие, острые, как древесные мертвые сучья, и какие-то заплесневелые и скользкие, будто налимья брюшина... Про баню вовсе забыл человек, уж который год не знает воды, чтобы не дразнить сердце, и грязи-то, поди, наросло на сердешном с целый пуд. Так туманно подумалось матери, и она еще плотнее прислонилась к сыну. Сидеть бы так и молчать до скончания веку – какая неизбывная радость. Но в сенях кашлянул стрелец, дал понять, что отпущенный срок кончается.
– Мииеюшко, – попросила жалобно, – ты бедную мати не казни. Старая я, вовсе из ума выжила. Ино чего и не так скажу, дак ты близко к сердцу не примай. Рано ты отшатился от дому, богоданный, скоро спокинул нас, и за то не ругаю. Знать, так Богу угодно... Позвал... Но слышу, чураешься матери, все не можешь простить старые прихилки. Ну, сблудила, с кем не бывает? И апостолы Христа предавали... Любый ты мой, одна у тебя мати. Отца уж десять лет на свете нету, а как, бывало, тебя жалел, что не к тому месту пристал. И меня-то всяко выкостил: де, я просвирница и детей к церкви занапрасну пришатила, де, живут без ума, как чертополохи. Вот и не дал Бог наследников...
– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?..
– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.
– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю... Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.
Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол...
...Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.
– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.
– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё... Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать... Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать... Не реви, прошу, перестань!
– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.
– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я... Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе... Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола... Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого... И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание... Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду... Возле... И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело... Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты...
Вернулась Улита Егоровна в дом, а там новое горе ждет: забрали за пристава, «закопали в землю» постояльцев Настасью Марковну с сыновьями Иваном да Прокопием.
Тюрьма в Окладниковой слободке решетами крыта: недостало денег на починку. Ежли и в церквах ризы обветшали, и под престолом мыши углы поогрызали, до темничной ли крыши заботы? Лишь юроду Феодору да Луке Лаврентьевичу, «врагам Божиим», коих приволокли из престольной в санях, растяня руки цепями, – вот им сыскали прочный затвор; а остальные бродяги и клейменые воры сидели за приставом по бобыльим углам и кормились под окнами Христа ради, чего добрая рука подаст.