Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
«Но кто поставит патриарха без меня? – торопливо воскликнул Никон, мгновенно накаляясь. – Кто митру положит на него, а? Кто даст посох с патриаршьего места? Я с престола сошел, то правда, но архирейства не оставливал и сак, и олеофор взял с собою. Так и передай в Верху. Будет, великий государь изволит мне быть в Москве, я новоизбранного патриарха поставлю и, с архиреями простясь и подав всем благословение, затворюсь в монастырь...»
«Зря дуруешь! С огнем играешь, патриарх! Как бы опосля на воду не пришлось дуть!» – вдруг, не чинясь, остерег Дементий Башмаков и, приседая в коленках, споро пошел к дороге. За кустами у обочины его дожидались стрельцы.
«Рысь к капусте не привадишь», – с облегчением подумал дьяк, умащиваясь в седле.
Никон спохватился, что последнее слово осталось не за ним, закричал вослед, замахиваясь четками: «Знайте
2
«... Вишь вот, многих ты, милосердый, спосылывал ко мне с милостию, а сам затаился, яко лис у курятни», – оскорбился гораздо Никон последними словами дьяка; и так у Никона защемило на сердце от обиды, так невмочно стало, что дух переняло. Патриарх опустился в затенье на дубовую лавку возле часовни и мрелым взглядом уставился в заречье, где бродили плотогоны и кокотами сталкивали замелившиеся бревна обратно в воду.
Давно ли стольник Афанасий Матюшкин привозил гостинцы, окольничий Федор Ртищев был, клялся в вечной любви, Алексей Никитыч Трубецкой приворачивал с похода, просил благословения, стольник Матвей Пушкин привозил государевы милости и обмолвился, де, Алексей Михайлович кручинится от размолвки и ждет святителя у себя в хоромах. Выходит, все враки? Он вот что задумал: он меня к болотной павне подвел да тихохонько сзади норовит спихнуть, де, поди, братец, уряженной дорогою, ступай, яко Христос хаживал по водам... Но я-то не Христос, меня, грешника, и земля-то едва носит; порою вроде бы и по твердому бреду, а будто по болоту. Оле! Один я нынче, как пест, без мамки, как пес, лишен не только твоего заботного взгляда и медвяных слов, но и крох с богатой трапезы. Был я некогда во всяком богатстве и единотрапезен с тобою, не стыжусь этим похвалятися, и питан был, как телец на заколение, многими жирными пищами по обычаю вашему... А ныне всяко оболган злыми людьми, оклеветан проходимцами, испакощен злосоветчиками, и всем наветам ты, собинный друг мой, поверил и отворотился от меня, закрыл сердце от моих молитв неприступными бронями.
Ежли ты царь великий, от Бога ставленный для правды, то какая моя неправда пред тобою? Некоторые говорят, де, я много казны взял с собою. Но не себе взял, а для церковного строения, и что дано Воскресенскому казначею во время моего отъезда, и то дано не ради корысти, но чтобы не оставить братию в долгу, чтобы с работниками было чем расплатиться. А другие издержки сделаны на глазах всех людей: двор московский выстроен – стал тысяч десятка два и больше; насадный двор тысяч в десять стал; тебе, великий государь, поднес на подъем ратных людей тысяч с десять; прошлым летом лошадей куплено на три тысячи; шапка архирейская тысяч пять-шесть стала, а иного расхода нет. Святый Бог весть, сколько убогим, сиротам, вдовицам, нищим роздано, тому всему книги в казне...
А сейчас пришла весть, что пересматривали в бумагах, лихоимца из меня хотите сделать. Через Афанасия Матюшкина присылывал ты свое милостивое прощение, а теперь поступаешь со мною, как с последним злодеем. Перерыты худые мои вещи, оставшиеся в келье, перечитаны письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах, а это никому не должно знать, даже тебе, государь. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения. Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира. Окружила тебя лжебратия и каждое слово мое переметывает; что было сказано мною со смирением, то передано гордо; что сказано благохвально, то передано хульно и такими лживыми словами возвеличен гнев твой на меня... Но и те клеветы не приму в обиду. Миленькой государь, друг сладимый, Господа ради прости, да сам прощен будешь!
Никон вернулся в часовню, припал к оветному кресту, облобызал сокровенные письмена, достойные небесного свитка, и, утихнув сердцем, смиренный, как тихомирный инок, излучая улыбку, потащился обратно в монастырь. Солнце стояло над головою, пора трапезовать. Без чужого догляда Никон охотно опадал, вянул телом, разом дряхлел, словно бы земля обетованная тяжко поманивала его поприжухлую, рано коченеющую плоть.
3
...А в монастыре возле южных ворот бранились. Завидев патриарха, братия расступилась,
«Не ваша рыба... Рыба Божья! Всем дадена! – взовопил крайний смутитель; он возвышался над сотоварищами на целую голову и, видно по всему, шел за атамана. Дерзостник нехорошо осклабился, выказав оскал слитных белых резцов: они сверкнули, как ножи, в огненно-рыжем окладе бороды. Такой ненароком и горло порвать может. – Скоро дышать запретите, Бога забывши! Петлю затянули! Как вас земля только носит!»
«А ведь воровать тяжкий грех, – без гнева, но сумрачно напомнил Никон, помышляя отпустить православных с миром. Изведали науку – и довольно. – Знать, забыли, детки мои, отеческие заповеди. Пришли бы, спросились хозяев, де, рыбки хотим».
«Окромя ямки ничего у вас не выпросишь! Расселись на нашей земле, как окаянные клещи в мошне, – не унимался смутьян. Раскаляя сотоварищей, подговорщик подтыкивал их под ребра свободным локтем. – Вам только бы вино пить, баб блудить да деньги в подголовнике считать!»
«Уймися, лиходей! Иль мало нагрели? – подскочил Лускин, сын боярский, оголовком плети решительно пихнул сутырщика в уже намятый батогами бок. – Не дерзи, ворина. Сумей ответить, пакостник. Патриарх пред тобою!»
«Не отец он мне-ка, самоставленник! – сожигал за собою мосты мужик; он побледнел лицом, но взгляд его, несмотря на бешенину, был мертв, хвачен изнутри морозом. – Последний кусок из горла вынял... Расселись на наших отчинах... Вот ужо пустим петуха под гузно, поджарим мошну, больно хорошо! Побежите с Истры прочь, как мыши, только и видали вас... А вы-то, миряне, что языки проглотили? Режьте их ножиками! Славное дело! Иль за правду боитесь стать?»
...Совсем изгадился человек, червием изнутра выпотрошен. Никон съедал подговорщика взглядом, словно бы взывал: опомнись, пока земля держит. Но тот не унимался, и в груди Никона заклубилось нехорошо, душно накатило на сердце. Сам мертв, негодяй, уже при жизни сей и других тянет в пещи вааловы, бес. Он Господа Отца поминает всуе, а сам хочет дом Сына Его Исуса пустить в распыл. Страшнее-то ничего не мог измыслить? Боже, Ты рождаешь таких извергов всем нам в поучение, чтобы мы воистину знали в обличье, кто есть шиш антихристов...
«Ты товарищей своих не науськивай! – закричал Никон грозно. – Сам упадаешь в бездну и других к чертям на расправу тянешь. Думаешь, там пироги да перепечи? Мало тебя били, разбойник. Он дом Господень жечь... Я тебя помаслю батогами по ягодам, чтоб не сесть. Валите его наземь да еще поучите хорошенько. И братовьев его, изгильников, пока совсем не испропали».
Атамана сронили на кирпичное крошево, живо содрали порты; ветхий зипунишко из крашенины, обычный рыбацкий сряд, натянули на голову, и двое стрельцов, расстегнув кафтаны, принялись охаживать строптивца, но лениво, без натяга, прижаливая сердешного. Прочие мужики сутулились возле стены, исподлобья глядя на патриарха. Никон замедлил на приступке, что-то неволило его остаться на миру. Может, покаяния ждал? Синие жгуты проступили на белой сухомясой спине, но атаманец не просил пощады. Его лишь подымало, корчило, как рыбу. «Боже, – подумал Никон, – как глубоко угнездился в супротивнике дьявол. Ведь не рыбы жаль, но изнывающей понапрасну души человечей... Ну, повинися же, черт полосатый! Ну, повинися!» – все воззвало в патриархе. Он, казалось, прожигал взглядом безвольно растекшееся тело, оседланное с ног и головы дюжими приказными.