Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Если б не этот мрачный сосед по вагону, Елена б уже только и мечтала, чтобы батарейки в магнитофоне скорее кончились – но теперь… Выключать музыку стало как-то страшно.
На них парень впрочем – что казалось особенно подозрительным Ольге – не взглянул действительно ни разу, ни бровью, ни полвзглядом – как будто исчерпав все необходимые ему о них данные кратким первым тестом при беглом проходе мимо их скамьи.
Елена с усилием оторвала взгляд от него и уставилась в картинки Золы.
Можно было и не слушать ничего. Много ума для разгадывания рисованных ребусов было не надо. На одной карикатуре крупных форм парочка аффектированно танцевала танго на открытой террасе в улётных горах. В недрах второй картинки голый эксгибо-вуайерист,
Бард заныл из магнитофона про «мрамор плечей её».
И Елена моментально вспомнила, с какой забавною легкостью Крутаков, года два, что ли, назад, по ее первой же просьбе моментально достал для нее у каких-то друзей искомый музыкальный альбом на кассете; а, потом, когда она валялась у него на Цветном и слушала кассету, Крутаков тут же, с такой же легкостью, как бы невзначай, навсегда вдребезги разбил шаманского божка единственной картавой виньеткой фразы:
– Мррраморрр плечей её так не склоняется. Даже если плечи сильно покатые.
И на какой-то неожиданно нестерпимой уже волне тоски, вдруг просто смывшей ее с этой жесткой скамейки, она уже едва сдержалась, чтоб не закричать: «Ну невозможно же уже так больше! Из Польши, как доедем до Ченстоховы, как только увижу этого несчастного хвалёного Лёлика, Иоанна-Павла – позвоню Крутакову тотчас же: пусть будет хоть какой-нибудь повод. Что же это за пытка…» – и на этом невыдохнутом запале нежности ее вдруг тихо перенесло в Юлину квартиру, на кухню, в то самое кресло – где – сразу после Мюнхена, что ли? – она в последний раз сидела, напяливая носки, а напротив нее, хохоча, обзывался акселераткой Евгений. Сейчас Крутакова на табуретке за столом напротив не оказалось. На столе стоял еще теплый заварочный чайник. И – то ли из-за абсолютной незаметности чувственного перехода из электрички сюда, абсолютного отсутствия какого-либо зазора, коридора между, – то ли из-за абсолютной же тактильной, температурной реальности этой кухни вокруг – Елена, ничуть не удивившись, встала, и пошла в комнату – смотреть, где Крутаков, что он делает? На диване было сбоку сбито белое хлопковое вязаное покрывало. Елена подспудно ожидала, что кругом будут валяться бумажки, рукописи. Но – нет, всё оказалось куда-то прибрано. Было полное ощущение, что секунду назад Крутаков был здесь. Чашка – пустая – стояла на стопке книжек слева. Только что куда-то вышел. Встала на край дивана коленом и дотянулась до примятой посредине любимой гигантской хиппанской подушищи, которую Крутаков почти всегда успевал цопнуть первым – вживила пальцы в складки, провела рукой от центра к краю – тихо, чтобы не зазвенеть хиппанскими фенечками. Ощущение, будто Крутаков миг назад был тут – с ней рядом – только усилилось. Аккуратно пробираясь между кренящимися фортециями альбомов, Елена подошла к окну – подтянулась рукой, уцепившись за край рамы, и залезла коленом на подоконник, и уже собиралась высунуться в распахнутую форточку – не увидит ли она Крутакова, выходящего из подъезда, – как Лаугард схватила ее опять за запястье, истошным капканом:
– Смотри, Лена! Как он весь напрягся! В окно вперился! И эта ухмылка страшная опять! Типа, он так на лице расслабняк изображать пытается! Смотри! Подъезжаем опять к станции!
Здесь, когда поезд остановился, и двери открылись, парень, досидев (точно так же, не отрывая глаз от окна) до самой последней невозможности, вдруг резко поднялся, аккуратно, как часть себя, неся в кулаке сумку, и вышел на платформу, вместе со всей
Зачем – загадка природы, – но сразу же по приезде на свою станцию обе тут же, первым делом сиганули через веревку с красными ромбиками и взбежали по разбитым ступенькам на перекрытый, сносимый деревянный помост старого перехода – не ведший теперь никуда, и просто обрывавшийся на полпути, на высоте пятидесяти метров (мать, с чьих-то сплетен, уверяла, что закрыли его, потому что сквозь гнилые дощатые настилы сверзлась какая-то женщина). А сверху, чтобы проверить слухи, еще и покачались на приятно разболтанных деревянных перилах – глядя то в одну, то в другую сторону, вдаль, на сумбурные нотные линейки путей с варварскими высоковольтными аккордами; дождались прогрохотавшего под ними без всякой паузы поезда – и затем уже удовлетворенно вернулись вниз, спрыгнули с низенькой платформы, и, без всякого перехода – брезгуя как бетонными ступеньками нового, надстроенного в сторонке помоста, так и старой законной угловатой серенькой подземной сквозной окурковой норкой – перебежали по гораздо более популярному запретному маршруту – поперек мазутом замазанной партитуры путей.
На вокзальной площади перед домиком станции, у перил, шатко дежурил впотьмах зеленый коклюшный токсикоман, года на два их помладше, при их приближении припрятавший, без особой, впрочем, паники, целлофановый капор и баллончик какого-то дихлофоса во внутренний карман молеобразной куртки:
– Щавельку не хотите? – вяло, но с хищным смарком, перекосившим все его и без того не слишком прямое лицо, предложил им юнец пучок.
– Стырил где-то! Щас тебе, он, щавелёк выращивать будет. Ты посмотри на него! – вполголоса подпихнула Лаугард уже полезшую было в карман за альтруистической мелочью Елену. – Не покупай у него ничего!
– Чё сразу «стырил»? Чё сразу «стырил»?! – плаксиво возразил хлюпик с хорошим слухом. – У дороги, мож, вон, нащипал?! – фыркнул в себя как следует, продул нос, открыл рот, набрал воздуха – и спросил: – Шерсти, может, вам вот нужно? А? Девчат?
Тут только они заметили, что он прячет под пяткой еще что-то, в тени.
Он взглянул на них с вопросительным туманцем и подтолкнул мыском товар под свет фонаря: лукошко с мотками разноцветной шерсти.
– Ну спёр, точно – на какой-нить мануфактуре! – уже даже и не снижая голоса прокомментировала Лаугард. И потянула Елену мимо сопляка за рукав.
Вкруг хилых смаргивающих ореолов редких фонарей по периметру площади сцеживался какой-то неприятный, квасной, перебродивший, грязный оттенок темноты. И от этого – на возвратном витке взгляда – вся грязь в пазухах площади казалась только осадком, нагаром сумерек. Станционное двухэтажное здание, с неуместными коронками под крепость, было отретушировано какой-то ухайдаканной, сгоревшей дотла, сепией.
У перевернутых на попа ящиков из-под пива, у стоянки автобусов, на другой стороне разбитой пустыни площади, две бойкие бабки в зимних жарких юбищах и белых футболках с коротким рукавом, из-под которых рельефно выпирали сбруи гигантских, допотопных лифчиков, лузгали семечки: на скорости подвешивали на нижнюю губу бородку шелухи в слюнявом клею, как скрепки. И то и дело наклонялись и подчерпывали еще, из толстых холщёвых мешочков, валявшихся у их ног прямо на мышиной асфальтовой трещине.
– Ой! Давай семечек купим! – подбежала к ним Лаугард.
Бабки, впрочем, явно чувствовавшие себя в этих опивках темноты хозяйками, окинув ее презрительным взглядом и сплюнув жмых наземь, нагло заявили, что сегодня уже не работают.
Лаугард бодрилась-бодрилась, даже натянула опять панаму, даже достала из сумочки и нацепила солнечные очки, потом подняла их вверх и эффектно напялила на панаму – и вдруг с капитулянтской ласковостью запричитала:
– Леный-чка, а здесь такси нигде нету?