Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Мам, может, если и в России начнется реституция, мы тоже заберем Матильдин домик назад? Будем в Минусинск летом ездить. Ну, когда тепло, разумеется! – шутила Елена, сидя, вечером, напротив Анастасии Савельевны в местной забегаловке с гордым названием Restor^ans.
– Ты что, с ума сошла? Там же школа теперь. Минусинская школа! Это ж только прежде там фабрика какая-то кондитерская государственная, вместо экспроприированной у Матильды кондитерской, была. Я ж тебе сто раз рассказывала! А теперь уж… Что уж… Ты что?! Не у детей же дом отнимать! – взаправду испугалась Анастасия Савельевна. – Какой тебе Минусинск – ты вон и здесь задрыгла. Не ешь потому что ничего.
Анастасия
– Ленк, заграница! – с неодобрением констатировала Анастасия Савельевна, жмурясь и отворачиваясь от ляпающей в глаза зелено-бордовой иллюминации. – Пойдем отсядем, что ль – чтоб динамик так в ухо не бил?
– А я вот знаешь, что подумала, мам… – Елена взрезала ножом фольгу на печеной картошке, притащенной официанткой наконец-то (за столик уже чуть подальше от гомона), и битком засыпала туда тертый сыр. – Ведь этот раздолбаище, Севастьян-то, без боя, спьяну, подаривший дом большевикам, может быть, и вправду ведь, по какому-то наитию, невольно, Матильду спас. Иначе ведь – нашу Матильду наверняка убили бы, вместе с Глафирой, когда они вернулись в город. Да, собственно – представь себе на секундочку: что было бы, если б Матильда вообще никуда не уехала из города? Разумеется, когда эти бандиты ворвались в дом, она бы, с ее характером, схватила бы ружье и стала бы защищать дом – и ее убили бы сразу!
Анастасия Савельевна задумчиво шинковала свою картошину. Потом, отложив вилку, в десятитысячный раз просмаковала апокриф:
– Эх, картина маслом. Дом с колоннами. С видом на Енисей. И белоручка пани Матильда, вкалывает до седьмого пота. И Глафирушка моя, девчонка еще, с косичками, идет к излучине Енисея водички черпать тесто разводить. Шанежки. Тянучки. Коврижки… Фортепьянные вечера со священником Петром Чистяковым…
– Я бы так не могла. Честно, мам. Стряпать, дом содержать… За сахаром в Маньчжурию ездить. Фу. Покупать что-то, продавать. Нет уж – я бы так не могла. Кошмар! – Елена аккуратно выуживала вилкой из картофелины и со скоростью, превышающей скорость светомузыки, отправляла в рот расплавленный сыр – которого все никак невозможно было наесться. Так, что в результате пришлось уговорить официантку принести им полукилограммовый шматок этого сыра, и сначала резать здоровенными кусманами – по инерции пряча их в картошку, как в ширму, для пожирания сыра. А потом уже и просто, потеряв стыд и срам, прямо с ножа поглощать кусками. – А Матильда-то наша святая была. Я имею в виду, когда она уже одна одинехонька, с иконкой под Москвой жила – всехошние грехи отмаливала.
– Щас тебе. Святая… – сказала Анастасия Савельевна, сердито косясь на двусмысленно подмигивавшего ей белобрысого бармена, игравшего шейкером. – Матильда, я помню, как только что не по ней – ка-а-ак сказанёт! Язьви-жь тя в корень! – ругалась так! И глаз такой строгий был! До девяноста лет ее все побаивались! Язьви-жь тя в корень! – повторила Анастасия Савельевна, глядя в упор на распоясавшегося жиголистого бармена. – Пойдем-ка
Анастасия Савельевна была отконвоирована в бунгало – потому как заявила, что из-за этих странных ночных звуков, оказывается, «до рассвета совсем глаз не сомкнула». И ей срочно нужно теперь отдохнуть. А храпел-де тоже призрак, наверное, какой-то.
Когда плакатов про солнечную радиацию, к счастью, уже было в темноте не разглядеть, Елена гуляла ночью по воде – мелкой, в которой утонуть у нее не было шансов, даже если б вера была слабее. Играя с морем, перепрыгивала через изгибы водных дюн, подхлестываемые ей под ноги – и заходила все дальше, пока не чуяла вдруг, что море заманило ее по этим горизонтальным ступенькам уже чересчур далеко – а воды все было по щиколотку. Холода, как ни удивительно, не чувствовалось. Брела в каком-то матовом мареве – надышанном морем за день.
Оглядывалась – а ушла-то уже и вправду чуть не за километр; и уже с трудом – после этих игр с морем в скакалки – как миф, вспоминала всё, что осталось на берегу. И возвращаться на берег всегда было труднее и холоднее.
Голоса из Москвы в Булдури продавали на развес, по минутам, по пятнадцать копеек за штуку, в раздолбанном автомате, на главной площади поселка.
Прорываться к таксофону пришлось сквозь кордоны активничавших местных подонков. В смысле – праздных пубертатных парубков. Которые гуляли цепочкой, не давали проходу, и находили почему-то особый шик в том, чтобы говорить по-латышски, а материться по-русски.
А дородная барменша в мелкий баран в кафе напротив – улыбчиво, но наотрез – отказывалась разменять рубль.
И Елена давилась у темного прилавка кошмарным, крепко настоянным, позапрошлогодним, советским, мандариновым соком, с канареечным илом на дне: «Настиг, настиг меня и здесь этот мандариновый сок! Ржавая отрыжка империи».
Но выкрутиться барменша уже никак не могла – выложила на прилавок сдачу: очередь из пятнашек, которой теперь можно было зарядить междугородний телефонный автомат.
И тут, уже хлебнув изжогоносную отраву, с солнцеворотом в солнечном сплетении Елена вдруг поняла, что давится-то абсолютно зря: Крутакова ведь дома-то нет. А она – вот идиотка – не взяла с собой из Москвы бумажку, с телефоном в Юлину квартиру, на Цветной. А наизусть номер не помнит.
А дозваниваться завтра – потому что сегодня уж точно поздно – его старикам-родителям, выспрашивать Юлин телефон… А как я представлюсь? Да и сообщил ли Крутаков им, вообще, где он – и можно ли их прямо спросить об этом по телефону? Да и вообще, это как-то слегка навязчиво…
И не без муки выговорила себе:
– Ну, наверное, это даже и правильно. Пока Крутаков не допишет – даже и не дышать в его сторону.
До поездки в Польшу оставалось всего-то ничего. Москва – после вынужденной телефонной аскезы латышского захолустья – томила неимоверно. Слишком доступные телефонные аппараты, как нарочно развешанные на каждом углу, с каждым мгновением все больше превращались в магнит какой-то уже просто ядерной силы. Слишком знакомые улицы и места, пыльные бульвары, по которым она, после каких-то глупых никчемных выставок, шлялась – все, как пазы в подпиленной рулетке – неизменно подпихивали или сталкивали ее к Цветному. И теперь, болтаясь в переулках вокруг Брюсова, и в Москве-Нагорной вокруг Исторички, и на Чистых – возле костела, только и растрачивала все силы, изобретая, чем бы занять себя в этом давящем каком-то, спертом воздухе – чтобы не приходилось, как мюнхгаузену, саму же себя поминутно силой выдергивать из манкой трясины телефонных будок.