Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
И потом опять, как колбаса, валко перевернулся на бок, схватившись за живот, с полустоном – как будто отравленный, или тяжко раненный. Отлежавшись чуток, и поняв, что Елена все равно никуда не уходит – и, кажется, благодарный, что она не мучает его больше вопросами и терпеливо молчит, Влахернский осторожно, не поворачиваясь, таким тоном, как будто даже и внутренне закрыл глаза на тот факт, что рядом с ним кто-то есть, проговорил:
– Пришел к своим, к верующим во Христа, к отрекшимся от мира ради Христа – а и здесь не всё по мерке… В мире всё не мое… А здесь… оказалось… не всё мое тоже. Нет, мне вот это всё… – Влахернский протянул перед собой руку и выразительно, как живое домашнее животное, погладил грубое одеяло на койке, – …нравится!
Елена, помолчав немного, дав ему выдохнуть эту вот последнюю ноту, подождала, пока самая память воздуха о звуке рассеется, а после, как можно более отстраненным голосом, как будто только что зашла и ничего до этого не слышала, выдала:
– Илюша, у меня есть для тебя большой подарок. Вспомни: Господь сказал: «В доме Отца Моего обителей много». Заметь: Христос ведь не упомянул никакого общежития. Не сказал: типа, «Ну, все вы там у Меня будете жить в одной большой хате, вставать по будильнику и гулять строем». Нет. Господь специально заранее пообещал: «Обителей много». Так что не переживай, Илюш. Обитель тебе отдельную справим. Ну а сейчас, временно, видимо, придется перетерпеть.
Влахернский неожиданно захохотал и обернулся:
– Да? Ты думаешь, Господь мне там выделит отдельный маленький домик с садиком на берегу моря, подальше от всех?
В широко распахнутую дверь приюта кто-то громко постучал.
– Ай-яй-яй: спать днем! Вы обедать пойдете? – на пороге стоял Констанциуш, уже без хоругвий, и с еще более широченной улыбкой, чем обычно, так что были видны многочисленные детские ямочки и на его растянувшемся угловатом подбородке, а радостно поддернутые щеки визуально дарили им, за раз, нектарины, желтые сливы и мушмулу.
Ничегошеньки. Где мы сейчас проезжаем? Наверное, уже там, где я видела жеребенка и стог. Ни тебе того, ни тебе другого. И даже ржания не досталось. А над согнутыми локтями останутся железные дороги от этой влажной мазутной пыли на отжатых окнах: сметана ночи. Только волглая, днем надушенная, травой, срезанной несколько часов назад, несущаяся в ноздри и раздирающая гортань душистым кляпом, полнодышащая, с откосов срывающаяся и пружинящая темь. Еле успеваю отпрянуть, когда мимо, срывая еще и голос, с диким воплем и вполне излишними спецэффектами, прошныривает светопредставление встречного поезда. Попробуй тут хоть слово сказать. Тут и вздохнуть-то толком… Грязюги, короче уж – чего уж тут «пыли», «сметаны» – грязюжнейшей грязюги вагонной полно уж и на локтях, и под локтями, о, о, о, и вот здесь вот даже, под плечами, и почти под мышками. Благо еще, что майка на тонких бретельках – мало чему есть пачкаться. А у Влахернского вон, светлая рубашечка бязевая (была, болезный) – с рукавом хоть и коротким, но не настолько же – высунул торчком-то башку-то в сие же окно от мя одесную. Бритый. Братик. Неврастенический отшельник. А Воздвиженский – вон уже второй раз мимо нас шастает – сперва, типа в туалет, а теперь, вон – типа, кружку свою ему помыть срочно сбегать приспичило. Обратно, вон, идет, шатается – с пустой кружкой и елейно-ненавидящей мордой «сейчас убью обоих нафиг». Проверяет, обе ли мы тут с Влахернским как красны девицы себя ведем.
Уже не очень ясно, не очень правдоподобно чувствовалось теперь – как-так? скоро, слаженно, и единодушно, почему-то они вдруг, вечером, снялись и выкатились из монастырских стен и покатились опять с рюкзаками вниз, к станции. Ну уж конечно не из-за тревожного гугнежа Воздвиженского, что действие пелгжимок закончилось,
А насыпал вдруг как град с неба в Кальварию народ, и, отстояв со всеми несчетными тысячами литургию, у ступеней храма – поняли вдруг, что лафа закончилась – дарованные вот им персонально на несколько дней покой, затишье, паломнический пересменок – как-то разом, без предупреждений, рухнули, взорвались оглоушивающим внешним шумом.
Под вечер, сразу после богослужения под открытым небом, моментально попрятали в патронташи зубные щетки и – хотя обниматься на прощание с лучезарно бодрившимся Констанциушем и откровенно загрустившим Домиником, суетливо ходившим вокруг них и своими пухлявыми античными ручками поправлявшим на всех рюкзаки, как польская мамаша, было пыткой, и каждый из актеров мизансцены готов был расплакаться – потому что противу всяких чувств было вообразить, что завтра (послезавтра, а может быть никогда) они друг друга не увидят, – вывалили за ворота – и, чересчур даже хорошо припоминая, под гигантскими рюкзаками, свой путь, сюда, на гору, спустились: той же крутой дорожкой к станции.
– Я не понимаю: почему? Что, это – запрещено монастырским уставом, что ли? – плаксиво, совсем расстроенно отцеживал теперь слова Влахернский, зависнув в отжатой фрамуге окна рядом с Еленой в узеньком вагонном коридоре, и смешно, для каждой фразы, вдергивая голову внутрь, в сравнительный вагонный штиль, из внешнего душистого (а, заодно, и душившего) железнодорожного урагана.
Были уже, должно быть, где-то на полпути к Варшаве – после удачной, без боев, пересадки в Кракове, промахнув уже, в темноте, не выходя, только ахнув, Ченстохову.
– Что именно? Что запрещено? Чем ты опять недоволен?
– Почему Констанциуш не разрешил письма ему писать?! Это, что, может быть запрещено лично ему? Ведь Доминику можно?
И Елена моментально вспомнила смятение в глазах Влахернского, когда он, молитвенно зажав ручки замком, выпрашивал, на прощание, как приговоренный помилования, не понятно на каком языке:
– Констанциуш, брателло! Ну разреши мне, пожалуйста, сюда тебе письма посылать! Хоть изредка! Дай мне индекс! Ну, я обещаю – ни о чем мирском ни слова!
Констанциуш же – то ли из-за каких-то внутренних распорядков ордена, то ли из-за собственного склада характера (что казалось удивительным, при его внешней бескрайней общительности), – вдруг принялся застенчиво, но жестко, отнекиваться.
– Нееее… Я письма писать не очень люблю… – улыбался как-то душераздирающе Констанциуш. – Буду за вас молиться.
Зато Доминик тут же, без единой запинки, с ангельской улыбкой на мягко изогнутых римских губах, роскошным высоко-овальным почерком вырисовал Влахернскому – на очередном очень малоподходящем к случаю клочке – адресок монастыря. А потом, обведя их всех снова взглядом, чуть подвсхлипнул на прощание.
Художник Циприан, тот и вовсе зарисовался куда-то за горизонт и, по неизвестной причине, проститься не вышел: Констанциуш объявил, что тот занят, несет какое-то послушание, и передал всем братский привет.
– Ну, может, у Констанциуша такой особый настрой в жизни сейчас, не эпистолярный… – глядя на плаксивую, с раздрябанными по ветру губами, разнюнившуюся физиономию Влахернского, Елена ощутила, что у нее и у самой, после пары часов знакомой эйфории путешествия и ветра, вновь горло сжимается от жалости, что они уехали, что их как будто сдуло из этой теплой каменной ладони на вершине – защита которой чувствовалась уже такой же естественной, как наступление утра; и что кончились эти монастырские каникулы; и что вот теперь убегал, стремительно уезжал от них по рельсам, рассеивался, как сладкий сон, этот ежедневный небесный, горний жанр жизни, который, несмотря на все капризы, ощущался все-таки куда ближе и роднее, чем расхожий стилёк мира, в который их снова вытолкнуло понаехавшей толпой.