Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Даже вскакивать спозаранку было в радость, а не в муку, как всю жизнь до этого: никакой боли в закулисье дня не ожидалось. Защита. Стена. Свои.
Стен, впрочем, в реальности не было ни одной: стеной служили эти вот двух– и трехэтажные домики с покатыми крышами, что, собственно, делало эту стену еще более живой, жилой, одушевленной.
И если сразу после крещения свою собственную крепостную стену – огнедышащую, горячую, нерукотворную – она всегда носила с собой, вокруг себя, и прикладывать усилий, чтобы ее сохранить, удержать, не нужно было, – то по мере пробоин, прорех, которые она же сама этой защитной стене наносила, по мере отдаления от этого первоначального взрыва благодати, незримую стену вокруг нее сотворившую, – во внутреннюю крепость врывалось все больше внешнего сквозняка, мир все больше и больше ранил, провалы герметичности делали ее все более и более уязвимой. И теперь эти внешние монастырские своды с кармином кровель, эта зримая, слышимая, осязаемая защита, как будто восполняли, благодатно латали, растерянное что-то. То, чего как еще совсем недавно ей казалось, растерять
«Раненый, попавший в тыл с фронтовой линии, вероятно, чувствует себя примерно так же», – вынесла она сама себе диагноз, прокручивая заново в памяти все те моменты, когда сама же, своими собственными действиями гнала от себя защиту, – и приходила в оторопь: «Какой же ужас… Могу только всё портить – всё, что дается даром. И чудо еще, что благосклонные добрые ангелы все-таки от гибели предохраняют и ведут вперед». И по мере приема на завтрак капель тишины, именно от избыточности внешних аксессуаров воспомоществующей благодати, буря неожиданно разразилась внутри: она заново смотрела и пересматривала такое близкое прошлое – которое, как всегда казалось, вот оно, здесь, у меня на ладони: вот он, в пригоршне, мой родной город, моя Москва, внутренняя, построенная для меня, по моей мерке; вот она церковка на Неждановой; а вот они купола Высоко-Петровского, тоже в ладошке перекатываются, когда оглядываешься вниз, сверху, с Рождественского – с того самого пяточка (смешное, странное словечко – пятак, пятка? пяток? чего в нем пятого?), где мы стояли болтали в последний раз с Женей, – купола – как сферические церковные пуговицы, застегивающие кафтан памяти бульваров; вот она я; а вот и Мюнхен, трется здесь совсем рядом с московскими храмами длинной шеей колокольни Старого Петра, с которого Дьюрька мстительно кидает фотоаппарат в Хэрра Кеекса («Спасибо вам огромное, что пришлете фотографии» – «Ни-за-что!» И правда – «ни за что!» Не обманул. Шлёт до сих пор. Раздолбай.); а вот она, на мизинце, уже и Ченстохова с буквицей инициала М, горящей на Ясной Горе – разглядывала, и до слёз силилась как бы задним числом исправить те минуты, где оступилась; и казалось уже, что оступилась везде – и, в отчаянии, думала: а стоило ли мне вообще проходить вот весь этот путь – если даже теперь вот, сегодня, сейчас, когда живу оглушительным, на задворках каждого дневного события и впечатления прокатывающим, предчувствием, обещанием такого небывалого, не-по-земному земного, счастья – даже, даже сегодня, уж если совсем как на духу, ясно вижу, что каждый, каждый Божий день за последние полтора года на донце сердца все равно теплилось желание сбежать – вот хотя бы вот в такую, щедрую на условности, монастырскую теплицу, оранжерею; и стоило ли с этим желанием удрать бороться, стоило ли каждый Божий день брать себя на слабо и через силу выживать в мире – когда сейчас, спустя эти девятнадцать месяцев после крещения, так не хватает ровно того, чтобы просто снова оказаться вот там, в правой пригоршне, у купели: сказочным образом очутиться в том самом сияющем миге, облитой с головы до ног полнотой благодати крещения, миге, сохраненном в вечности, когда только что принесла все крещальные обеты – и нет греха, и, когда, казалось, весь мир спасен и очищен вот этим вот личным чудом – и нет ничего невозможного в духе и вере.
В монастырском дворе людей почти никогда не было. Монахи и новицьуши – если их шоколадные тропы вдруг пересекались с джинсовыми ручейками пришлецов – воспринимали их как должное, максимум – улыбались, и давали им жить. Малочисленные, «кроткие», по определению Влахернского, паломники, кучававшие с мальчиками в приюте рядом по ночам, поразительным образом днем куда-то расплескивались во вне монастыря – в городок, что ли, Кальварию, уходили. Чудесный, наверное, уютный. Но выбираться, утекать из стен в городок совсем не хотелось.
Свои возлюбленные друзья тоже, наконец, отженились друг от дружки, прекратили ходить гуськом, и растворили себя в густой настойке монастырского подворья. И только Воздвиженский, на каком бы расстоянии от Елена ни находился, мучал ее своими взглядами, то невнятно ожидающими, то отчаянно вызывающими, а то просто срывался на ненавидящие – и Елена уже не знала, как прятать от него глаза.
Жарким утром, когда на дворе прожваривало уже как в полдень (каменную макушку горы солнце пропекало явно по отдельному монастырскому блату – как выбритую тонзуру), мечта Доминика, что Констанциуш «всё расскажет» им «как следует» – сбылась со всей материальной дотошностью: как только у Констанциуша выдались свободные пару часов, он заявился во двор с хоругвями:
– Ну! Пошли по дорожке! К иерусалимским часовням!
И приятно было думать, что сейчас они окажутся во влажной прохладе рощицы. Влахернский, по ему одному ведомому ранжиру соответствий и этикетов, ничему и никому внешнему логически не соответствовавшему, молча, с достоинством, с каким-то ящичком в руках, сохраняя сосредоточенное выражение на лице, прошествовал через весь двор к просторной и идеально чистой монастырской общественной уборной. И минут через семь прошествовал обратно, сияющий – в буквальном смысле слова – от резко прибавившегося количества плоскостей, на которых играть солнцу: сбрив подчистую бородку, и теперь неловко, застенчиво, явно не вполне веря ощущениям собственных пальцев, пугливо разгуливал по только что вновь открытой суше лица большим и средним правой руки; а шуйцей, отчего-то воровато, припрятывая в карман широких советских
– Ну, запевайте! – любезно предложил Констанциуш, едва они все вместе вышли за монастырскую ограду, на лысую брусчатку кальварской площади.
– Чего запевать-то? – вылупилась на него Лаугард (парад понявшая по-своему и красовавшаяся фасонной алой рубахой и невообразимо густо накрасившая ресницы).
– Как чего? Гимны! – с ясной улыбкой пояснил Констанциуш.
Воздвиженский резко натянул верхнюю губу, раздул щеки, сделал совиное лицо и отвернулся, честно изо всех сил стараясь не гоготнуть – и только выдавал как в горшке перемешиваемое – «бу-бу-бу»: явно при слове «гимны» некстати вспомнив об отечестве.
Констанциуш всё никак не мог допетрить природу заминки друзей, а допетрив – изумился сверх всякой меры:
– А как же вы молитесь, когда вместе куда-то идете? – изумление до того захватило все его существо, что на секунду загримировало его под актера, на пару десятилетий более зрелого: чрез весь его ровный, детский, большой, скорей красновато-желтый, чем загорелый, лоб натянулись вздернутые, перекрученные, как будто из органического пластика вылепленные морщинки.
– Как-как? Каждый про себя… каждый как хочет… – замялась Лаугард, как-то не догадываясь сказать попросту, что никаких гимнов не знают, а затем вздернула недоумевающе плечами, как будто ей предлагали что-то неприличное. – В церкви священники поют, ну хор там еще, а мы – нет. Тем более на улице…
– Нет, ну как же так?! – искренне недоумевал Констанциуш. – Давайте вы какой-нибудь гимн вспомните, который вы все знаете – запевайте и пойдем!
Влахернский, развесив губы, накренившись вбок ото всех, безучастно ковырял дорожку и без того уже как будто цементной пылью запорошенным мыском правого ботинка, в двух местах уже расцарапанного чем-то белым, и тщательно прочищал зазоры между брусчаткой, но общий его вид был такой, как будто его ведут на казнь.
Зная друзей, и успев уже изучить веселую, расторопную, стены пробивающую настырность Констанциуша, а также памятуя заодно еще свою собственную, гнетущую, депрессивную реакцию сенсоров на любую массовую принудиловку, Елена внятно почувствовала, что лучше уж из засады дать дёру пока засада только в проекте, – чем когда в нее уже попал:
– Прости, Констанциуш! У меня вдруг страшно разболелась голова. Вернусь-ка я… – и, не дожидаясь комментариев, с воздушными поцелуями, посылаемыми уже от ворот, улизнула обратно в монастырь.
Воздвиженский, единственный из всех, кто моментально просек ее маневр, рванулся было за ней с телячьими глазами, но едва сделав два шага, оглянулся на готового уже было чуть не расплакаться Констанциуша, понял всю непристойность подобного двойного удара – и вернулся ко всем.
Посидев одна в монастырском дворе на лавочке с полчаса, за которые успела переиграть всю свою жизнь, вновь запустить по рельсам поезд Берлин – Мюнхен, и оставить его в покое, вместе со страдальцем Воздвиженским – телепортировав его из реального, но отцензурированного прошлого в подставное будущее, не тронув его и пальцем, не сказав ему даже в том треклятом поезде ни слова, и с интересом проследив за появившимися в гипотетическом коридоре никогда не виданной квартиры Воздвиженского шустренькими кривыми лодыжками маленькой стервы с гэбэшными родителями, на которой бы Воздвиженский наверняка уже давно уныло и послушно женился, при полном восторженном консенсусе родных, а потом устраивал бы, строго по расписанию, гнусные, беспомощные, домашние скандалы, – Елена осталась еще более недовольна этими результатами редактуры плюскуамперфэкта, чем вот этим вот реальным, сегодняшним, абсолютно несчастным Воздвиженским, который, как ей теперь казалось – по ее вине, завис теперь где-то между небом и землей, в межумочном состоянии, выкорчеванный, вырванный из его прежней жизни – да так и не способный набраться сил и построить жизнь новую. Но как, где, в какой точке прошлого, на какой железнодорожной стрелке так хитро соскочить, махануть прочь с подножки поезда, наугад – чтоб не доехать до этих сегодняшних семафоров несчастных, всем всегда недовольных, ненавидящих ее глаз Воздвиженского? «Может быть, вообще вычеркнуть из жизни этот дурацкий Мюнхен? Роскошная идея! Что было бы со мной, если бы я взяла да и отказалась бы, не поехала тогда в Мюнхен, после крещения? – вновь и вновь мучала она это воспоминание, как занозу. – Странное дело: а ведь… вполне вероятно, я бы была уже в монастыре, не будь этого Мюнхена, не будь этой дурацкой поездки, не будь этого дурацкого соблазна вмешаться в жизнь, резко изменить чью-то судьбу. Ну, то, что Воздвиженский бы, конечно бы, уже давно погиб, сгубил душу в трясине советской карьеры – это даже не обсуждается. Теперь у него хотя бы есть шанс – жить настоящей жизнью, творить. Но моя-то жизнь тоже уж точно пошла бы по-другому, если б не Мюнхен! Если не ушла бы даже в монастырь, то я бы… А что бы я? А самое-то смешное, и дикое, что так странно и почему-то чуть больно вспомнить теперь: да если б не было Мюнхена, я бы ведь и с Крутаковым никогда так и не помирилась бы наверняка – и вполне возможно никогда бы с ним так и не увиделась, не созвонилась, словом бы не перемолвилась, от гордости, – и не было бы его сейчас в моей жизни…»
И тут вдруг, прямо перед собой, в жарком воздухе, Елена ясно и ярко увидела красивое чернобровое кругленькое личико Франциски из монастыря на Кимзэе:
– Я же говорила тебе сразу: ты не можешь никого изменить насильно. Ты можешь только немножко помочь, если человек сам захочет измениться. Изменить кого-то может только Бог. И только если человек сам этого очень, очень сильно, захочет. Это же как договор, личный – между Богом и человеком. Договор добровольный, всегда добровольный – других договоров Господь никогда не подписывает.