Распутин. Правда о «Святом Чорте»
Шрифт:
«Григ. Еф., – сказала я. – Как же это война-то, долго ли еще она продолжится?» Р. тяжело вздохнул: «Што делать, дусенька, враги ищут, такое уж дело стряхнулось, теперь ничего не поделашь, кончать надо». – «Не надо было начинать», – вырвалось у меня. Р. сокрушенно покачал головой: «Все они тута без меня настряпали тако дело тута подошло врагам на руку. Не было бы ничего, пчелка, кабы я к тому случаю здесь был, а ведь тогды какой грех стряхнулся, когды меня та безноса-то пырнула ножом? Небось помнишь? Подлюка та эта Гусева, штоб ей издохнуть – все от нее и пошло. Помнишь, раз было тоже начиналась хмара из-за болгарушек, наш-то хотел их защитить, а я ему тогда и сказал, царю-то: «Ни, ни, не моги, в кашу не ввязывайся, на черта тебе эти болгарушки?» Он послушался, а посля-то как рад был, и теперь с немцами то же было бы, кабы не эта безноса сука! Уж я молил, молил бога: Господи, не дай погибнуть от безносой: от красивой да складной и смерть принять хорошо, а от безносой стервы – тьфу (он плюнул). Телеграмтов я им сюда, царям-то, пока больной лежал, много давал, да што бумага – подтирушка, слово живо – только одно и есть. Да еще вот ежели так!» – заключил он, обхватывая меня. Я посторонилась: «Ну а что же долго ли еще воевать?» Р. покачал головой: «А Богу весть, пчелка, крепко держатся колбасники. Да, делов много эта война настряпала и, пожалуй, еще боле настряпат. Одно хорошо, винополку мы эту уничтожили. Уж я просил, просил царя – все не хотел, наконец сдался, оттого и Коковцев тогда полетел: нешто мыслимо слезой народной казну наливать? Русскому человеку пить не надо – он слезу свою пьет» (очень скоро своим дебошем в «Яре» Григорий Ефимович наглядно доказал, что на себя самого распространять «сухой закон» он не собирается. – А.В.). – «Сколько народу погибло и еще погибнет на войне!» – сказала я. Р. разгорячился: «Вот то-то и оно, пчелка, не замолимый грех война эта, понимашь? все делать можно, а убивать нельзя!» – «Так надо поскорей ее кончать!» – воскликнула я. Р. сощурился: «Молчи, знай, горло нам с тобою за слова такие перервут, понимашь?» И, притягивая меня к себе на колени, он, внезапно меняя разговор, шепнул сладострастно: «Когда же ко мне ночевать, все, што хоть, тебе за это сделаю!» – «Помните, как вы мне обещали показать ад?» Он наклонился совсем низко: «И покажу, и покажу, спроси у франтихи (Елена Францевна Джанумова, московская поклонница Распутина. – А.В.), хошь? Вот я ей ад-то казал». – «А какой же это ад вы показываете?» – спросила я, дразня. «Да ты што, не веришь, што ли? – закричал он, приходя в какую-то бешеную похотливую ярость. – Вот постой, доберусь я до тебя, такой ад увидишь, што на ногах не устоишь!» Его глаза, налитые кровью, сощуренные, жуткие, теряли всякое сходство
За самоваром сидела сдобная Акулина Никитишна с елейным своим взглядом и таким же голосом. Около нее сидела какая-то мне совсем незнакомая молодая дама в соболях и еще две-три незначительные женские фигуры».
Когда Жуковская засобиралась домой, произошел следующий диалог: «Я встала и начала прощаться. Р. поспешно вскочил: «Идем ко мне в хату, пчелка, посиди со мною, хушь маленько потолкуем. Эка ты торопыга, и куда тебя все носит?» Взяв меня за руку, он прошел со мною в соседнюю со столовой свою спальную, плотно прикрыв за собою дверь. Здесь была такая же неуютная пустота, как и в других комнатах, хотя всюду и стоят самые необходимые вещи, но и здесь так же, как в квартире на Английском, казалось, что в комнатах пусто, вероятно, потому, что нигде не видно мелких вещей домашнего обихода, ничего, что бы указывало на интимную жизнь и привычки обитателей. Кровать, застланная тем же шелковым лоскутчатым одеялом и горой подушек в несвежих цветных наволочках, стояла у левой стены, рядом прелестный ореховый дамский туалет с большим зеркалом. На стене висела шуба и ватное пальто Р., а внизу под ними боты и палка с набалдашником. «Зачем вам туалет, Гр. Еф.?» – спросила я. Р. отмахнулся: «Да это нешто мой? дочки Вари он, некуда ей было поставить, вот ко мне и втискала, ну иди сюда, иди, – хлопал он ладонью по кровати. – Сядь, потолкуем». Подходя к кровати, я увидала на столике в изголовье большую корзину ландышей, а рядом большой кабинетный портрет царицы в профиль с низкой прической, в углу ее рукой написано: «Александра». Заметив мой взгляд, Р., равнодушно почесывая под мышками, сказал: «Это царица прислала!» – «Очень красивые», – любуясь цветами, заметила я. Поглядев на цветы, Р. равнодушно зевнул: «На што они зимою. Это хорошо, когда они в лесу по весне цветут, дух-то какой от них, пчелка, благодать-то какая, лесная! А зимой отрада одна вот тута», – и он расположился тискать. «Неужели вам все это не надоело, Гр. Еф.?» – спросила я. «А чему тут надоесть-то? – отозвался он. – Ты думашь може: я так со всеми и живу, кои ко мне ходят? Да вот хошь знать: с осени не боле четырнадцати баб было, которых… А зря-то можно што хошь наболтать, вон которые ерники брешут, што я и с царицей живу, а того, леший, идолы, не знают, што ласки-то много поболе этого есть (он сделал жест). Да ты сама хошь поразмысли про царицу? коли хотя видал я ее одну-то? Дети тут, а то Аннушка, а то няньки, и того ли она у меня ищет? На черта ей мой…, она этого добра сколько хочет может взять. А вот не верит она им, золотопупым, а мне верит и ласку мою любит. Эти, лешие, норовят только кус урвать и все им, прости господи, мало и все врут, наредь слова правды от них услышишь, а я всю правду всегда говорю. Поглядела бы ты на ихне житье, хоша и царей, ни в жисть так тут бы жить не стал! Один он и она одна, и никому веры дать нельзя, и всяк продать готов, а я поласкаю ее, утешу, и спокоится она. Ласка моя непокупана? Ласку мою ни с чьей не сменишь, такой они не знали и боле не увидят, понимашь, душка?» – «Ну а Лохтину как вы ласкали?» – спросила я. Р. даже весь затрясся от ярости: «Ах дуй ее горой, подлюку, как она мне за всю мою любовь отплатила, сука проклята! От себя это она с ума сошла, не моя вина, коли ласку мою не разобрала она. Хошь покажу тебе как ни то, как я Ольгу ласкал, помни всегда, – продолжал он, наседая все ближе, – через тело дух познается. Это ничего, коли поблудить маленько, надо только, чтобы тебя грех не мучил, штоб ты о грехе не думал и от добрых дел не отвращался. Вот, понимашь, как надо: согрешил и забыл, а ежели я, скажем, согрешу с тобой, а посля ни о чем, окромя твоей… думать не смогу – вот то грех будет нераскаянный». – «Значит, делать можно все, а только не думать?» – сказала я. «Во, во, пчелка, мысли-то святы должны быть, через то я и тебя святою сделаю. А посля в церкву пойдем, помолимся рядышком, и тогда грех забудешь, а радость узнаешь». – «Но если все-таки считать это грехом, зачем делать?» – спросила я. Р. зажмурился: «Да ведь покаяние-то, молитва-то – они без греха не даются, – заговорил он быстро. – Мысли-то святы как сделать без греха. Не будут они святы!» – «А у вас святы?» – «Ну да, святой я, – просто сказал Р. и, наклонившись близко, заглянул в глаза. – Согрешить надо! без этого не наешь». Все ниже склоняясь, он налегал грудью, комкая тело и вывертывая руки, Р. дошел до бешенства. Мне всегда кажется, что в такие минуты он, кроме этого дикого вожделения, не может чувствовать ничего, и его можно колоть, резать, он даже не заметит. Раз я воткнула ему в ладонь толстую иглу и, вытащив, заметила, что кровь не пошла, а он даже не почувствовал. Так было и на этот раз. Озверелое лицо надвинулось, оно стало какое-то плоское, мокрые волосы, точно шерсть, космами облепили его, и глаза, узкие, горящие, казались через них стеклянными. Молча отбиваясь, я решила наконец прибегнуть к приему самозащиты и, вырвавшись, отступила к стене, думая, что он кинется опять. Но он, шатаясь, медленно шагнул ко мне и, прохрипев: идем помолимся! – хватил за плечо, поволок к окну, на котором стояла икона Семена Верхотурского, и, сунув в руки лиловые бархатные четки, кинул на колени, а сам, рухнув сзади, стал бить земные поклоны, сначала молча, потом приговаривая: «Препод<обный> Семен Верхотур<ский>, помилуй меня грешного! – через несколько минут он глухо спросил, – как тебя зовут?» – и, когда я ответила, опять стал отбивать поклоны, поминая вперемежку себя и меня. Повторив это раз пять-десять, он встал и повернулся ко мне, он был бледен, пот ручьями лился по его лицу, но дышал он совершенно покойно, и глаза смотрели тихо и ласково – глаза серого сибирского странника. Взяв мою руку, он провел ею по себе: «Вота, пчелка, понимать, што значит дух-то? дай поцелую», – и он поцеловал бесстрастным монашеским ликованьем.
Идя домой, я думала, а что если это и была та ласка, о которой он говорил: «Я только вполовину и для духа», – и которой он ласкал Лохтину? Ведь не все же относились равнодушно к нему? Наверно, его неудержимая чувственность, его больное сладострастие действовали на женщин. А если он с Лохтиной и поступал так: доведя ее до исступления, ставил на молитву? А может быть, и царицу так же? Я вспомнила жадную ненасытную страсть, прорывавшуюся во всех исступленных ласках Лохтиной – такою может быть только всегда подогреваемая и никогда не удовлетворяемая страсть. Но узнать это никогда не узнаешь наверно, а догадок и предположений можно создать тысячи. Во всяком случае, так просто все, что касается нелепого, кошмарного влияния Р. на Вырубову и царицу, в руках которых, в сущности говоря, сосредоточено правление, объяснено быть не может, и к каким хитростям, к каким чудовищным уверткам прибегает он – это, может быть, узнается много позже, когда никого из них не будет в живых».
Жуковская вспоминала: «Неизменная Дуня, в своей обычной зеленой кофте и белом платочке, внесла большую корзину ландышей. «Вот тебе цветочков, отец!» – ласкаясь, проворковала Пист., целуя Р., потом попросила его благословения, и все сели к столу. Я подошла к Муне, а около Р. с обеих сторон уселись Пист. и ее спутница – места почетные, но не очень приятные: любимая манера Р., съехав вниз на своем стуле, класть локти на живот своей соседки, иногда придавливая его и поскрипывая зубами, так и теперь он расположился на животе Пист., пренебрегши тощими прелестями ее спутницы. Началась обычная духовная беседа. Любопытное зрелище представляет Р. за чайным столом (кстати, не лишнее будет заметить, что чайная беседа является любимейшим видом хлыстовских собраний, у которых без чая не обходится ни одно радение). Сидя во главе стола, окруженный восторженно ловящими каждое его слово поклонницами, Р., чавкая, невнятно роняет перлы своих духовных наставлений, в которых по большей части ничего нельзя разобрать. Обыкновенно это фразы из Писания, не связанные друг с другом, и в них вставлены его собственные размышления вроде: «солнце-то, вот оно светит, ну и радость, а кто многомнитель, тот себе враг», «в жизни греха рай, а нет той мочи погрешить, тому нудно», или: «кто миром облепит дорожку, затемнит, а враги доспевают и казнят» и тому подобные, мало связные и понятные рассуждения, но княгини и графини с жадностью ловят эти перлы сибирской облепихи и, томно вздыхая, переглядываются, с довольным и важным видом участвуя в духовной беседе.
«Ах, отец, – заговорила Пист. (Ал. Ал. Пистелькорс, или Сана, сестра Вырубовой. – А.В.), склоняясь к пощипывающему и подтискивающему ее Р. – Ах, отец, ты не поверишь, до чего я рада теперь, когда мы с нею, – она кивнула в сторону девицы, – только теперь я поняла, что значит совместная молитва, а дети как ее полюбили! Я так была одинока, с тех пор как Бодя на войне, всякий покой потеряла. Мы с нею целый день вместе, а вечером крестим друг друга». – «Во, во, хорошо так, да, понимашь? – невнятно отозвался Р., прожевывая баранку. – Вот я и говорю, любовь-то хорошо, жить хошь в духовной, хошь в плотской, вот тута, – он нажал ей локтем на живот, – а которы говорят грех, те сами блудят, грех-то как на его глядеть: может, он и очисточка, а смирение и кротость к покою ведут, а покой к Богу, понимашь?» Окончив этим своим обычным «понимашь?» поучение, такое же неясное и малопонятное, как все остальные, он прищурил глаза, спрятав в них того лукавого, который ехидно посматривает из них. «Ах, отец, отец, святые твои слова!» – покорно вздохнула Пист., а Муня, сложив на коленях свои худенькие ручки, в каком-то экстазе молча глядела на Р. Взяв из сахарницы горсть сахару, Р. протянул руку – мгновенно все чашки подвинулись к нему, и он стал оделять сахаром почитательниц. По долгом наблюдении во время моих частых посещений Р., я скажу, что, очевидно, этот сахар имел какое-то тайное символическое значение – слишком уже стремились все получить хотя один лишний кусочек в пододвинутую чашку и пили этот переслащенный чай, замирая от наслаждения. Я спросила как-то раз Муню, зачем все так кидаются на сахар из рук Р., но она сказала туманно, что вообще все ценно, что исходит от Гр. Еф. На этот раз больше половины всего сахара попала в чашку Саны Пист., и я, не преувеличивая, скажу, что она выпила свою чашку кусками с шестью, то и больше сахара.
Опять позвонили, пришла кн. Шаховская – высокая, довольно полная, брюнетка с медлительными движениями, ленивыми и манящими. Она была в платье сестры милосердия, работая в госпитале Царск<ого> Села. «Не сердись, что я опоздала, отец, – начала она еще с порога. – Только что собралась уходить – пришла царица и задержала». – «Ну знаю, знаю без тебя, всегда отговорки найдутся, – недовольно забормотал Р. – Сознавайся лучше, какой-такой ерник сманил? у кого ночевала?» Шаховская, придвинув стул, села сбоку, между Р. и спутницей Пист. При последних его словах она весело рассмеялась: «Да что ты, отец, бог с тобой, до того ли мне: целую ночь не спала, два тяжелых там у нас, так устала, только и думаю, как бы поспать, а к тебе, видишь, приехала». – «Ну смотри-ка у меня, – сказал Р., упираясь локтем ей в живот. – Знашь, кака сладка, ух ты моя лакомка, – он гладил ее по груди, залезая за воротник. – Да ты кака-то колюча стала, все от меня отгребаешься, тоже, почитай, как пчелка, – он кивнул в мою сторону, – така супротивна, раскалит и уйдет, – и, сжимая ее колено, он добавил, щурясь, – так ты уж по-ейному не делай, а то вы мой дух-то весь съедите, когда сказал раз – приезжай, то значит приезжай – понимашь? от юности моей мнози борят мя страсти, так оно и есть, глыбоко купаться надо, чем глыбже нырнешь – тем к Богу ближе. А знашь, для чего сердце-то человеческо есть? и где дух, понимашь? ты думашь, он здеся? – он указал на сердце, – а он вовсе здеся. – Р. быстро и незаметно поднял и опустил подол ее платья. – Понимашь? Ох трудно с вами!.. Смотри ты у меня, святоша, – он погрозился, – а то вот как перед истинным задушу, вот те крест!» – «Я сейчас домой поеду, – кладя голову на плечо Р., сказала, ласкаясь, Шаховская, – ванну возьму и спать, или нет, вот лучше как я сделаю: отдохну после ванны и приеду к тебе, поговорить надо по душе, а вечером спать, спать… весь день завтра я свободна и буду спать». – «Нет, дусенька, не так, – проглатывая сухарь и поглаживая ее по животу, сказал Р. – На кой тебе… (он удержался) – ванна? коли хошь спать – ступай – спи, а мне звони опосля, хошь?» – он, прищурясь, низко наклонился к ней. «Ах нет, не выйдет, отец, – вздохнула Шаховская, совсем по-кошачьи жмурясь и потягиваясь, – опять не высплюсь!» Внимательно в нее вглядевшись, Р. сказал медленно: «Ну как хошь!» – и стал пить чай, дуя на блюдечко. «Отец, ну не сердись, давай помиримся, отец? – умильно просила Шаховская, подставляя лицо для поцелуя. – Ты ведь знаешь, отец!» – «Ну, ну, лакомка, – благодушно отозвался Р., тиская ее грудь. – Захотела». Пист. встала: «Отец, мне пора, пройдем к тебе, поговорить надо, отец!» – «Ну ладно, ладно! – отозвался Р., идя за ней и похватывая ее сзади, – а она… – указал он на спутницу Пист., – пущай ждет, – та скромно потупила свои мышиные глазки. «Про мужа не хнычь… – скрываясь в спальной, говорил Р., – придет он, я говорю, понимашь?»
Дверь осталась неплотно прикрытой. Мы с Муней пересели от стола на диван, стоявший у стены. Шаховская вполголоса говорила о лазарете с Акул. Никит., спутница же Саны Пист. с едва скрываемым нездоровым любопытством прислушивалась к каждому звуку, доносившемуся из спальной. Там Пист. все время как-то странно смеялась, как смеются от спазм щекотки. Муня, повернувшись ко мне, спросила, надолго ли я в Пет<роград>. Я ответила, что сама еще не решила, а из спальной слышалось волнующее, замирающее: «Ах, отец, ах», – не то вздох, не то стон и какой-то скрип. Щеки кн. Шаховской покрылись ярким румянцем, а «девочка» судорожно облизывала потемневшие губы, но внешне все оставалось так же, как и всегда: продолжался незначительный разговор, пыхтела за самоваром Акул. Ник.; бесшумно двигаясь, прибирала посуду Дуня. Это всегда меня удивляет в странном обиходе Р.: почему же все делают вид, что они или ничего не замечают, или ничего не понимают. Почему здесь можно уйти в спальную и, даже не потрудившись прикрыть дверь как следует, вести себя там так, как вообще при лишних свидетелях не полагается. Почему здесь все можно и ничего не стыдно? А попробуйте где-нибудь в другом месте просто сделать вольное замечание. Как лицемерно всполошатся и ужаснутся все эти томные княгини и графини. Или здесь все по-иному? Конечно, нигде не увидишь того, что здесь в этой пустой столовой, где на большом столе, покрытом ослепительной скатертью, лежат рядом обкусанные огурцы и дивные персики, в полоскательной чашке уха и рядом восхитительный торт в кружевах, бесценные хрустальные вазы и ножи и вилки с поломанными черенками. Где рядом с грубыми чалдонками сидят изнеженные аристократки и, замирая, ждут очереди попасть в неуютную комнату с бестолково расставленной мебелью, ждут ласк грязноватого пожилого мужика, сменившего страннический армяк на шелковую рубаху и полосатые брюки на вздержку без нижнего белья, чтобы не мешало: «На… они, исподники-то, только путаться с ими…» И главное интересно то, что они действительно ждут покорно очереди, не сердясь и не ревнуя… Зазвонил телефон, Гр. Еф. выскочил потный и взъерошенный, подбежал к телеф<ону>, и послышалось обычное: «Ну здравствуй, ну гости у меня, ну чай пьем, матору пришлешь? а почто? Ехать в Царско? ну что? захворала? ну помолюсь, ладно, ладно! Ну как хошь! Эх, Аннушка, твои штуки, знаю, знаю, до всего доспеваешь! Ну Христос с тобою», – он повесил трубку. Из спальной вышла Пист. Нежное лицо ее слегка порозовело, а глаза стали влажны; смеясь нервным радостным смехом, подошла она к костлявой своей спутнице и, обняв ее, сказала: «Ну едем, сейчас едем, девочка!» Та, вся приникнув к ней, каким-то ненасытным взглядом смотрела ей в глаза. Отойдя от телефона, Р., поглаживая себя под мышками, сказал, глядя в мою сторону: «Ну, верно, не придется нам побеседовать с тобою; вот я тебе скажу, духом до всего доспеешь, а только про грех не думай. Тело-то оно, так глядишь, пустышка, все одно сгниет, а дух-то без него тоже не поймашь, вота тайна! От Бога-то не отклоняйся, с ним надо!» – «Да, да с тобою, отец, только с тобою и молитва, – нежно заворковала Пист., сжимая и целуя руки Р. – Отец, отец, дорогой отец, ах, без тебя мы не знали молитвы!» – «Вот и ладно, говорю, выходит это ладно», – поддакивал Р., по своему обыкновению как-то весь подплясывая и подпрыгивая.
Кн. Шаховская, все время не сводившая глаз с Р., повернулась к стоявшей у стены Дуняше: «Почему это, милая, вы не смотрите за тем, что надето на отце? Если ему не подать, он в одной и той же рубашечке будет хоть год ходить, а эту, что на нем, давно пора отдать нищему. Что за бездарная идея этот бутылочный цвет! и не идет он ему совсем! Где красненькая, которую я на той неделе привезла?» Дуняша замялась: «Отдали ее Гр. Еф., ходит тут один нищенка, так вот ему». – «Почему же не бутылочную?» – возмутилась Шаховская. «А уж больно от души подарена была рубаха-то эта, – сказал, зевая, Р., – бедна девка дала, а хороша, подлюга, ух кака душка!» – «А мою рубашечку отец пять дней носил, – прильнув к нему, протянула Пист. шаловливо. – Ну ухожу, ухожу, надо непременно еще к бабушке заехать, ах, отец, от тебя никак не уйдешь, ты нам новый мир открыл, без тебя жизнь была так пуста, а теперь ты явился, и все совсем стало другое». И, повиснув у него на шее, она щебетала звонко свое: «Ах отец, отец!» – блестели глаза, зубы, кольца, звенели бульки браслета. Р., довольный, урчал что-то мало понятное. «Я тоже пойду», – сказала Муня, вздохнув. Оторвавшись наконец от Р., Пист. вышла с Муней и своей спутницей. Остались мы с Шаховской. Подойдя ко мне, Р. обнял за плечи и сказал быстро: «А ты, пчелка, не уходи, скоро Аннушка приедет на маторе, увезет меня в Царско, а пока мы с тобой потолкуем». – «Отец, я ухожу», – нетерпеливо окликнула его Шаховская, но он продолжал не обращать на нее никакого внимания. «Ну прощай, отец!» – настойчиво позвала Шаховская. Р. нетерпеливо отмахнулся: «Ну ладно, ну уходи!» Ничего не ответив ему на его последние слова, Шаховская вышла в переднюю, захлопнув дверь. Я вышла за ней. Накинув наскоро шубу, она открывала дверь на лестницу. «Ну прощай, душка!» – крикнул ей вслед Р. Не отвечая ни слова, она с такой силой захлопнула входную дверь, что стекла задрожали. «Ну и злая, – простодушно заметил Р., помогая мне одеться. – Эка бешена!» – «А за что она так рассердилась?» – спросила я. Он засмеялся, сощурясь: «Ревнива больно, вроде Ольги. Таких только две у меня, а то все спокойнии». Выйдя от него, я пошла пешком и думала: «Вот, значит, и ревность есть, но только почему же у двух, а не у всех?»
А вот что написала Жуковская о роли Распутина в назначении Питирима митрополитом Петербургским и Ладожским: «Когда я пришла около часа дня на Гороховую, то из передней услышала громкие голоса в столовой и пьяненький хохот. Я было подумала уйти, но в переднюю выскочил Р., красный и веселый, в нарядной лиловой рубахе, и с криком: «Дусенька вота ко времю-то попала», – потащил меня в столовую. Здесь за столом сидело четверо – видный монах с сияющим крестом на клобуке, маленький попик в шелковой зеленой рясе, какой-то господин восточного типа и болезненный юноша, кажется, Осипенко, секретарь Питирима, тогда еще не назначенного Петербургским митрополитом (архиепископ Карталинский и Кахетинский, член Святейшего Синода и Экзарх Грузии Питирим был назначен митрополитом Петроградским и Ладожским 23 ноября 1915 года. – А.В.), но о близком назначении которого все говорили. Компания была более или менее пьяна, а на столе стояла целая батарея бутылок, огромное блюдо осетрины, два-три торта, масса беспорядочно открытых и кое-как наваленных коробок с консервами, тут же лежали ломти черного хлеба, соленые огурцы, горка белого хлеба и пирожков прямо на скатерти. «Вот привел вам душку», – сказал Р., усаживая меня около себя во главе стола спиною к окну, как он сидел всегда. Подставив рюмку пожилому господину, сидевшему право от него, он крикнул: «А ну-ка, князенька, наливай. Пей, дусенька, – подставил он мне рюмку мадеры. – Это мне Ванька привез», – он указал на молодого человека. «Я не хочу, Григ. Еф.», – отказалась я. «Отчего не выпить, барышня, – заговорил вдруг заплетающимся голосом монах. – Сие есть отнюдь не богопротивное действие, ибо даже освящено отцом нашим равноапостольным князем Владимиром, сказавшим великую истину: пити есть веселие Руси, и не можем мы без этого быти». – «Верно, владыко, верно, – поддержал тот, кого Р. называл «князенька», вероятно, это был Андроников (имеется в виду князь Михаил Михайлович Андроников, о котором Витте отзывался крайне нелицеприятно: «Одно понятно – что это дрянная личность… к порядочным личностям, несмотря на свое княжеское достоинство, причислиться не может». – А.В.), которого я не встречала как-то раньше, а Р. вообще никого не называл почти по имени. – Мы без вина, – продолжал он, – как рыба без воды». – «Дело говоришь, князь, дело, – забормотал Р., потягивая мадеру. – Пей, грех не страшен: через грех душа очищается. А после угоднички отмолят нас!» – «Только им и дело, что ваши грехи отмаливать», – сказала я. Р. ударил кулаком по столу так, что все чашки подпрыгнули: «Отмолят, я говорю отмолят, ваши не захотят, мой сибирский отмолит. У меня теперь свой есть!» – «Воистину твой, батюшка Григорий Ефимыч, – заикаясь, заговорил совсем пьяненький попик. – Уж так ты нас своих земляков обеспечил, дай тебе Боже многие лета здравствовать – открыл нам источник, благо теперь, с той поры как мощи святителя Иоанна Тобольского у нас открыты, ежечасно к нам текут приношения, и нам малость сирым и убогим от щедрот перепадает». – «Врешь, поп! – закричал Р., – какая там малость, мощам деньги не нужны, все в ваш карман течет. Небось, домишко выстроил да и дочерям на приданое кое-что отложил. А все через мово угодничка, ноги мои вы мыть должны и воду пить, вот что!» – «И выпьем, и выпьем», – икая, твердил все более хмелевший попик. «Я Самарину так и сказал, – горячился Р., – хошь разорвись, лопни глаза твои завидущие, а мово угодника не трожь. Ну и что же, по моему все выходит, не сегодня завтра Самарину тю-тю, а там найдем себе друга и защитника кого поставить! так ли я говорю», – и Р. опять ударил кулаком. «Так, так, Григорий Ефимыч, ваши слова всегда мудры и справедливы», – сказал князь, подливая всем мадеры. «Они, брат, думали, Синод-то, что им меня удастся провести, – хвастал Р. – Ан нет, думали, запретим, мол, не утвердим открытие, и все отменят. А мы с Варнавкой сами их провели – царь-то нам разрешение прислал, а потом ему назад-то спятиться и нельзя. Тут Самарин уж юлил, юлил вокруг него, просил отменить разрешение, по-ихнему поступить, по Синоду, а царь уперся на своем. Что, мол, сказал раз-то, и ладно, царь я или нет?» – «А какой это святой Иоанн Тобольский?» – полюбопытствовала я. Р. живо ко мне повернулся: «А это мы с Варнавкой епископом доспели себе в Сибири мощи. Обидно нам показалось, что в Рассеи мощами хоша пруд пруди, а у нас ни… одних нет. Како может быть православие без мощей». – «Какое там без мощей благолепие», – бормотал попик икая. А князь все подливал и подливал, компания становилась развязней. Пора было уходить, и как ни жалко показалось мне не услыхать больше подробностей об этом диковинном открытии, надо было бежать вовремя. Я встала: «Мне пора, Григ. Еф.», – он вцепился в меня. «И не выдумывай, и не бормочи зря, пчелка, ни в жисть не пущу». Но я пошла к двери, таща его за собою: «Пустите, Григ. Еф., все равно уйду!» – «Ах ты супротивная, – сказал он недовольно, отступая от меня, – и чего тебе не сидится на месте, чисто ветром тебя перегоняет». – «Ничего не поделаешь, надо идти», – и я открыла дверь в переднюю. «Вот что, душка, – заговорил Р., удерживая меня, – знашь что, приезжай ко мне седни в пять часов, поедем с тобою поплясать». – «А куда?» – спросила я. Он успокоительно кивнул головой: «В верно место, не в трахтир, к друзьям тут одним». – «Ну хорошо», – согласилась я, очень уж было мне интересно посмотреть его знаменитую пляску, я о ней только слышала, но до этого случая видеть ее мне не приходилось… Когда я приехала к пяти часам, то застала Р. в приемной, окруженного четырьмя мужчинами и одной дамой. Все были не то евреи, не то армяне и крайне подозрительного вида. У двери стояла бледненькая барышня в легонькой кофточке.
Окружавшая Р. публика галдела на ломаном русском языке, о каких-то концессиях или кондициях, слышались имена господина Мануса и господина Рубинштейна (Игнатий Порфирьевич Манус и Дмитрий Львович Рубинштейн – близкие к Распутину банкиры и биржевики. – А.В.), причем Р. умоляли сделать на кого-то нажим, чтобы концессия осталась за ними. Р. отмахивался и палкой, и руками и бормотал свое обычное: «Ну ладно, ну сделам, ну на утрие приходи, ну тесно больно время-то!» Увидав меня, он обрадованно побежал мне навстречу: «Ах, ты моя дусенька, ну спасибо, пчелка, что не обманула». Взяв меня под руку, он потянул к выходу и задержался около бледной барышни: «А ты, душка, почто ко мне, тесно время-то больно». Она подняла на Р. хорошие темные глаза, полные слез: «Григ. Ефим., я – вот письмо, мама там заболела, а я, а у меня – мне так стыдно…» – она совсем смешалась и только сдерживала рыдания. Р. всполошился – бросив палку, он обнял ее за плечи и заглянул в лицо: «Ах ты душка, ну ничего, не горюй, мать-то, говорю, велико дело мать, только не помрет твоя мать, поправится, да поезжай ты к ней, – вдруг обрадовался он, – постой, я те сейчас отщелкаю». Распахнув шубу, он достал торопливо из кармана металлическую машинку, какие делали для трех серебряных монет 10, 15 и 20 коп. «Вот видишь, – продолжал он, показывая машинку. – Мне Аннушка вчера дала, теперь золотых-то нету, спрятались, ну я те нащелкаю, давай руку». И в протянутую руку девушки он скинул три пятирублевых золотых. «Григ. Еф., что вы, не надо, Григ. Еф.», – смущенно отказывалась барышня, но развеселившийся Р. достал из кармана еще бумажную десятку и пятерку, и, сунув все это ей в руки, он, не слушая благодарности, схватил поднятую кем-то из мужчин палку, опять взял меня под руку и чуть не бегом побежал вниз по лестнице. Мы вышли на улицу, у ворот пыхтел автомобиль защитного цвета с шофером-солдатом. Увидав Р., он сделал под козырек. Р. в ответ помахал палкой и живо ступил на подножку, таща меня за собой. Сопровождавшая его компания засуетилась, подсаживая его под руки: «Григ. Еф., так вы не забудьте, Григ. Еф., так вы, пожалуйста, устройте!» – в один голос льстиво умоляли они. «Ну ладно, ну будет, только у меня смотрите!» – погрозил Р. палкой. «Да мы, Григ. Еф., все, все готовы, да помилуйте!» – завопили они, дама молчала, ее цыганские глаза из-под черной шапочки с ярко-красным пером упорно и сердито-заманчиво глядели на Р., но он не смотрел в ее сторону. Автомобиль отъехал, напутствуемый пожеланиями. Р. уселся, развалясь на глубоком сиденье и засунув руку в мою муфту. «Вот не люблю я ее, – сказал он внезапно, – губернаторшу, не лежит моя душа к ней, а лезет-то как! во только не нужна она мне, нет в ней ласки, не верю ей!» – «Кто она такая?» – спросила я, он поморщился: «Насчет поставок там разных на армию, офицерша одна, да ведь ты знаешь, пчелка, фамилий-то я не упомню, на што, вон тебя люблю, второй год тебя знаю, а как зовут, не упомню».