Распутин
Шрифт:
И, извергая непотребные ругательства и страшно вращая красными сумасшедшими глазами, солдат пошел расступившейся пред ним толпой.
Полный мути отвращения и тоски, Фриц снова погрузился в это серое, зловещее, непонятное людское море. И осенним ветром ныло в душе: «Варя… Варя… где ты, родная моя? О хоть бы раз еще один взглянуть в твои скорбные, покорные глаза!..»
Великолепный автомобиль, тихо посапывая и нагло, как-то по-звериному рыча гудком, медленно пробирался толпой. Фриц поднял глаза. В автомобили, развалясь, сидел Степан Кузьмич с супругой и земский начальник Тарабукин, на глупом лице которого был написан петушиный задор и полная готовность немедленно пойти в атаку. Около фонаря автомобиля мотался флачок Красного Креста: Степан Кузьмич на всякий случай застраховался. Земский узнал Фрица, но
Глубокой ночью пленных подняли — почему ночью, а не днем, никто толком не знал, да и не интересовался знать: так оно само как-то вышло… — и погнали под мелким и холодным дождем на вокзал, где и усадили их в грязные, вонючие вагоны… И час спустя засвистел паровоз, задергались, гремя, теплушки и — все было кончено. Вокруг бледный рассвет непогожего дня и хмурые, бледные, как у мертвецов, лица пленных, усталые, покорные лица. И склонились в тяжелой дремоте усталые головы, и бились под грубыми шинелями усталые сердца, полные непонимания, тоски, иногда злобы — небольшие были эти вагоны, а много страдания человеческого было заключено в их полинялых боках. Фриц, прижавшись лбом к холодной стенке вагона, тихонько машинально насвистывалась — ach, mein liber Augustin… и подлая, глупая песенка эта змейкой вилась среди этих уставших, страдающих людей и точно надевала на склоненные головы их какие-то дурацкие колпаки…
Дико заскрежетали тормоза. Поезд остановился.
— Заречье! Три минуты! — возгласил кто-то на платформе.
— Если не тридцать три! — злобно отвечал хриплый со сна голос.
— Разве застрянем?
— А черт их в душу знает…
Холодный, непогожий рассвет… Мутные дали… Неприветные, чужие лица… Тоска… ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin…
— Фриц!
— Милая!
Варя, мокрая и схудавшая, но радостная, так вся и бросилась к нему.
— А я не вытерпела, поехала искать тебя в городе…
— Да разве ты не получила моего письма?! Я с лавочником вашим послал…
— Нет, ничего не получала… И так тревожилась… Он, вероятно, забыл передать… Ах, как я мучилась, как мучилась…
— Это эшелон пленных… — раздался суровый окрик. — На плацформе посторонним быть не полагаетца… Отойдите, сударыня!
И маленький жандарм с круглым, красненьким, наивным носиком пуговкой и рыжими усами строго ждал, что приказание его будет немедленно исполнено.
Они судорожно обнялись.
— Как узнаю, куда, сейчас же сообщу адрес…
— Смотри же: немедленно!
Жандарм был в недоумении: разговаривать с пленными стоит три тысячи рублей, а целоваться? Это было не указано. И вообще черт их разберет со всеми их постановлениями…
— Отойдите, сударыня!
Засвистел паровоз, рванулись с грохотом теплушки. Сквозь слезы Варя с искаженной улыбкой смотрела на потухшего бледного Фрица.
— Скорее, скорее дай знать!
— Непременно, непременно!
— И заказным… В город, до востребования…
— Хорошо, хорошо…
— Сударыня, я составлю протокол! — зло сказал жандарм.
Но он протокола составлять не стал: черт их там знает, как эта дьявольская война еще кончится… Нечего и злить зря народ. У него тоже за плечами-то четверо… И понес тоже черт на проклятую службу эту… И эта тожа липнет к немцу, шлюха бесстыжая…
В это непогожее утро по всем городам и деревням был расклеен новый приказ о мобилизации: забирали последние почти годы ратников. И сразу застонала вся земля русская из края в край:
— Да что же, сволочи, осатанели они, что ли?!
XXXIII
ЧЕРНЫЙ СТЕЖОК
Вся жизнь разлагалась, как труп, зловонными кусками гнилого мяса, в котором копошились клубки отвратительных тлетворных червей. Города приобретали все более и более шершавый и отпетый вид. Железные дороги, неопрятные, опустившиеся, были в агонии. И в то время, как в Малороссии, на Кубани, в Сибири не знали, куда деваться с хлебом и всякими другими продуктами сельского хозяйства, в городах перед все более и более пустеющими магазинами и лавками целые дни и ночи стояли хмурые сердитые хвосты, чтобы получить фунт дрянного, вонючего, прокислого хлеба, на хлеб нисколько
Евгений Иванович болезненно метался душой туда и сюда и не знал, что делать. «Окшинский голос» его выходил уже сперва на полулистах, а потом и на четверках серой, желтой, голубой, розовой бумаги, и это было только очень приятно ему: меньше лжи. Он и совсем остановил бы газету, но она спасала его от солдатчины. Теперь эта перспектива казармы была особенно ужасна: раньше была хоть видимость защиты родины, теперь уже всем было ясно, что война проиграна, проиграна бесславно, глупо, жестоко и что все эти новые безумные мобилизации бьют уже не по врагу, а только добивают агонизирующую Россию. И лезть в эту кровавую кашу было уже просто бессмысленно. И он все ездил то в Москву, то в Петроград, чтобы хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь найти себе зацепку, просвет, хоть маленький признак спасения, но везде было одно и то же: вихри ошалевших миллионных масс людских, которые уже совсем не знали ни то, что они делают, ни то, что делать нужно. И глухо и глубоко болела душа по странной девушке, которая воткала в ковер его жизни такие черные стежки…
Он ехал в Петроград и почти без мысли хмуро смотрел в окно вагона на сияющую в закатном свете землю. Поля уже опустели, леса обнажались, и грустные золотые кораблики, тихо колеблясь, уплывали из жизни в смерть. Но он ничего не видел — он видел только строгое милое лицо в белой повязке. Он понимал теперь, что ее безумство вышло из чистого источника, но забыть, проститьто, о чем с такой мукой рассказала она ему на вырванных страничках дневника, он был не в силах. Он понимал, что для него она потеряна уже навсегда и что никакой Мефистофель не мог бы уже возвратить ее ему. И вставала, укоряя, мысль о семье. Но во-первых, семьи у него, в сущности, уже не было, а во-вторых, кругом рушилось все — так не все ли равно?
Смеркалось… Над тихой землей стоял запрокинутый серпик луны, а с черных холмов, где жарко догорали закатными огнями окна какой-то деревеньки, ветерок доносил чудный запах осеннего леса. Загорелась первая звезда, вся земля томилась какою-то непонятной тоской, от которой одиноким хотелось плакать… Люди вокруг ели, пили, дымили папиросами и возбужденно и самоуверенно кричали о своей гибели. Евгению Ивановичу было тяжело, и, чтобы побыть одному, он вышел на площадку.
На площадке соседнего вагона третьего класса приютилась небольшая группа крестьян, рабочих и какой-то матросик, пестрые ленточки которого вились и играли сзади самым веселым образом.