Распутин
Шрифт:
— Вот так ерман! — пробормотал он. — Вот так парень! Раз-два и готово!.. Эти не зевают… Жох…
И он снова усмехнулся гнилым смешком…
XXXI
СТАРОСТА
Было воскресенье, та пора, когда земля живет еще всей полнотой напряженной и богатой летней жизни, но замолчали уже птицы, отцвели многие цветы, и среди зелени лесов уже мелькают там и сям изредка, как позабытый напев грустной песни, золотые листья.
Фриц шел с Варей и Митей березовой рощей, высоким берегом над светлой гладью широкой Окши. Душа его была радостна: близость любимой девушки, тихая красота окружающей природы,
Из-за светлой реки, из-за леса плыл благовест: был какой-то из бесчисленных деревенских праздников, и звонили к вечерне. И чистые задумчивые звуки эти без слов говорили о чем-то величавом и важном. И повеяло в молодые души странною печалью, светлой, как эти дали…
— Война эта прежде всего доказывает, что мы самообольщались чрезвычайно… — продолжая раньше начатый разговор, сказал Фриц. — Мы дали, что могли, — наша музыка, наши искусство, литература, техника… — но всего, что хотело европейское человечество, теперь это ясно, достичь не удалось…
— Музыка… Всего не удалось… — едко бросил Митя. — Музыка! Бывало, до войны отказываешь себе в обеде, только бы сбегать в Благородное Собрание послушать музыки хорошей, сидишь, голодный, и упиваешься… А теперь и этого нет! Кому она досталась, ваша музыка? Тем, кто и без того все забрал… А на вашу долю не остается ничего, кроме уличных шарманок да бессмысленных частушек деревенских да ach, mein liber Augustin, Augustin… который вы то и дело насвистываете…
— Я? — удивленно повторил Фриц, глядя в возбужденное, полное горечи лицо Мити.
— Ну да, вы… И как вам не надоест только эта чепуха?
— Пожалуйста, извините: это совершенно машинально… — сказал Фриц.
Митя вдруг остановился.
— Ну, вот что… вы идите одни… — вдруг решительно проговорил он. — Мне скверно, и я… не справляюсь собой… Я… не хочу отравлять вам…
— Никто и не думает, милый… — начала было Варя.
— Идите, идите… — резко перебил Митя. — Я сказал: идите… Я пойду искупаюсь и домой. Мне не хочется гулять… Может быть, и лучше оборвать у бабочки крылья, — криво и мучительно усмехнулся он, — да не всегда хватает на это силы… Если летается, летайте…
— Какой бабочки? Что ты говоришь? — встревожилась Варя, внимательно глядя ему в лицо и боясь вдруг увидеть и на нем знакомое ей жуткое выражение безумия.
Митя, не отвечая, повернул и быстро пошел обратно, к Уланке.
Задумчивые, они молча сели на своем любимом местечке на высоком зеленом обрыве, густо заросшем орешником и дубняком. Отсюда открывался бесподобный вид на синие леса, на широкую зеленую пойму, усеянную бесчисленными озерками, и на белый город вдали, над которым чуть сверкали яркими звездами золотые купола старинных соборов…
И властно взметнулась в молодых душах жажда быть счастливым теперь же, немедленно, наперекор всему, все взять, все отдать и забыться. Варя притянула к себе эту красивую, всю в завитках голову и, робкая, без счета целовала эти нежные волосы, эти голубые глаза, вдруг потемневшие от страсти, как темнеет горное озеро под налетевшей вдруг грозой, и эти мягкие горячие губы, которые трепетно и жадно
— Но что же ты плачешь, дорогая?
— Не… не знаю… — не отнимая рук от смущенного лица, проговорила девушка. — Я не верю… я боюсь…
— Но зачем же так отчаиваться? — говорил он, без счета целуя ее руки. — Ты сама понимаешь, что вечно это продолжаться не может. Еще немного, и будет мир, и мы уедем с тобой в мои милые горы, и ты отдохнешь там… Ах, если бы, милая девушка моя, ты знала, как хорошо там у нас, в этом старом милом доме, на опушке лесов… Иногда встанешь на рассвете, распахнешь окно — шумит в звонком ущелье водопад, в горах перезванивает колокольчиками пасущийся скот, и над синей землей алеют прекрасные вершины… А вечером, когда загораются звезды, когда сосредоточенно молчат вокруг темные громады гор, после того, как над затихшей землей пропоют голоса беленьких сельских колоколенок вечернюю молитву ангелу-хранителю, вот из-под горы несутся уже звуки веселой музыки и дружное топанье поселян, пляшущих свой Schuhplattler… [67] А то в сумерки садится мать за старый рояль наш, старик берет скрипку, и я, глядя с моего балкончика на звезды, упиваюсь музыкой… И ты будешь там, будешь со мной, моя любимая…
67
Чечетка (нем.).
— Но, милый, а мама? А Митя? Я связана вся по рукам и по ногам…
— Митя молод… Мы дадим ему возможность учиться, быть полезным… — сказал Фриц. — У него ведь вся еще жизнь впереди. А несчастная мать твоя — мы будем лечить ее… У нас все эти учреждения поставлены прекрасно… — говорил он, но в словах его не было нужной убедительности, а было какое-то новое темное сознание, что все это гадательно, непрочно, и в конце концов от его воли не зависит. — Не надо отчаиваться только, не надо складывать руки бессильно…
И слова его не заражали Варю бодростью — в задавленной душе не было ни веры, ни сил. Она могла только любить, ласкать, отдать себя, а там будь что будет…
Они и не заметили обратной дороги к дому. Деревня вся плыла в огнях заката, и в ясном небе дрожала уже, как слеза, готовая упасть, вечерняя звезда, огромная и жидкая. И у самого почти дома Петра встретили они старосту с подожком в руке и с медной бляхой на засаленном шнурке, который торопливо возвращался откуда-то.
— Здравствуйте… — вежливо поклонился ему Фриц.
— Здрастовай! — небрежно отвечал тот, нагло оглядев своими воровскими глазами молодую парочку, и вдруг его точно что осенило: — А между прочим, околачиваться тебе тут нечего, — сказал он Фрицу. — В город всех вас предоставить велено… Давай-ка, брат, собирайся…
Староста был у земского и там, действительно, слышал, что в городе вышла с пленными какая-то неприятность и что всех их велено собрать теперь в Окшинске. Его лично решительно никто не уполномочивал передавать пленным какие бы то ни было распоряжения, да и неизвестно было вообще, есть ли даже какие распоряжения — всяких слухов и болтовни в это время было чрезвычайно много, — но вот тем не менее он решил по какому-то наитию принять в этом ему совершенно неясном деле энергичное участие.