Распутин
Шрифт:
— Обед готов, мамочка, пойдем… — сказала Варя, поднимаясь. — А то все остынет…
Старуха отерла глаза и покорно поднялась. Войдя в маленькую, в одно окошечко, кухоньку, она подошла к дымившемуся в истрескавшейся кастрюльке супу и начала внимательно рассматривать его.
— Опять! Опять! — сказала она с тяжелым вздохом. — Опять все отравлено… Надо вылить, Варенька…
— Да ведь мы никуда же не отходили от дома… — кротко возразила дочь. — Мы все время тут же были…
— А пока на крыльце-то сидели? — сказала старуха. — А окно было раскрыто. Ты еще молода, милочка, и не знаешь, на что могут быть способны люди… Помнишь историю с паспортом: как ни берегла, как ни прятала я его, а они все-таки подменили его фальшивым. Чуть-чуть было не попали все мы
— Дай, я вылью… — незаметно переглянувшись с сестрой, проговорил Митя.
— Нет, нет, ты опять съешь… — решительно возразила старуха. — Вы все думаете: экономия. Жизнь дороже экономии…
И, схватив кастрюльку, она, путаясь ногами в платье, торопливо потащила ее на двор и выплеснула около крыльца. Голуби и воробьи, уже привыкшие к этой обильной подачке, жадно набросились на еду.
— Если так пойдет и дальше, у нас не хватит денег и на две недели… — угрюмо сказал Митя сестре.
— А что же делать, голубчик?
— Ну вот и чудесно… — возвратившись, сказала старуха. — А чтобы не возиться, можно сварить манной кашки или яичек всмятку… впрочем, нет, и молока у незнакомых людей брать не следует… Так съедим яичек…
Варя покорно занялась приготовлением яиц.
— А там опять германец этот пришел… — недовольным голосом говорила старуха. — Ужасно он подозрителен мне. И ласковость эта какая-то, и по-русски говорит хорошо — вы поменьше с ним разговаривали бы. Может, он и не германец совсем, а так только, прикидывается…
Митя, делая вид, что он ничего не слышит, читал у окна книгу. Сердце Вари забилось тревожно и сладко. Она накормила чем могла мать с братом. Старуха тотчас же прилегла отдохнуть за перегородкой на своей тощей кровати, из которой Варя насилу вывела клопов, а Варя взялась за уборку посуды. И все прислушивалась: не слыхать ли того ласкающего мягкого голоса?..
— С тех пор, как я в России, у меня и сны какие-то странные пошли… — говорил германец, рассматривая в холодке старой баньки вынутые из ульев рамки. — Вот сегодня опять, например, всю ночь меня мучил кошмар. Мне снилось, что какие-то страшные враги, спрятавшись в землю глубоко-глубоко, стали пускать оттуда какой-то красноватый газ. Все было по-прежнему: цвели цветы, пели птицы, смеялись дети, работали, ничего не подозревая, люди, а из всех трещинок земли все струился и струился этот красноватый газ. И, видимо, это был какой-то веселящий газ: люди один за другим стали бросать работу, стали бросать все и начинали хохотать, потом прыгать, потом плясать, припевая: ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin… [66] — есть у немцев такая глупенькая песенка, знаете… И вот запели ее миллионы людей, и захохотали, заплясали все, все, все: умирающие старики, изувеченные солдаты с оторванными ногами и вытекшими глазами, беззубые старухи, заливаясь смехом, и визжа, и притоптывая на все лады, повторяли: ach, mein liber Augustin, Augustin… Потом — это было ужаснее всего — захохотали куры, запели коровы, ласточки, заплясали овцы, мухи, лягушки, птицы — пели, плясали и хохотали дико и злорадно, точно издеваясь над чем-то. Земля дрожала от топота миллионов ног, и миллионы осипших глоток орали бессмысленные слова: ach, mein liber Augustin, Augustin… И пели они, и плясали в красноватом, точно кровавом тумане и никак не могли остановиться, и одни за другими, тысячами, миллионами от изнеможения умирали и, умирая, дрыгали ногами и из последних сил шептали: ach, mein liber Augustin, Augustin… Это и был конец человечества и мира…
66
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин (нем.).
Он повел плечами, точно ему было холодно.
— Тоскуешь ты, паря, только всех и делов… — задумчиво
— Да мы все в плену… — тихо и горько проговорил незаметно подошедший Митя. — И что ни делай, как ни бейся, из этого странного плена не вырвешься…
И он пошел в глубь сада, перепрыгнул чрез плетень и ушел в поля: только там, на просторе, в одиночестве было ему выносимо. Люди нестерпимо не только тяготили, но прямо мучили его одним своим присутствием.
Фриц вдруг торопливо встал и вежливо поклонился: в сад со двора вышла Варя. Лицо германца слегка зарумянилось.
— Обедать, Петра, иди… — проговорила тихо, бесшумно появляясь в темной калитке двора, бледная, вся точно прозрачная Маремьянушка. — Остынет…
— Сичас, сичас… — отозвался тот. — Пойдем, Фриц, закусим маленько…
— Очень благодарю вас, я только недавно завтракал… — отозвался вежливо Фриц.
— Ну а теперь с нами пообедаете…
— Но… не могу же я два раза обедать!
— Экий ты неисправимый немец какой! — хмуро рассмеялся Петр: он весело не смеялся никогда, не умел. — У нас говорят: еда на еду не палки на палки… Ну, а я пошел…
И он скрылся во дворе.
Варя села на серенький низкий сруб колодца. Лицо ее побледнело еще больше, и между бровей лежала складка страдания.
— Почему вы не были… так долго? — проговорила она низким голосом.
— Было невозможно… — отвечал Фриц, глубоко взволновавшись. — Во-первых, я чрез Швейцарию получил письмо от моей больной сестры и был очень расстроен: очень, очень тяжело живется им теперь дома. Слова голодникто там не произносит, но тем не менее это голод, настоящий, ужасный, звериный голод. А во-вторых, господин Тарабукин хотел отправить меня в город совсем, так как ему как будто надоело, что я на глазах у него постоянно работаю и постоянно указываю, что и как надо поправить в его запущенном хозяйстве… И…
Девушка испуганно глядела на него.
— Но я попросил его оставить меня здесь… — добавил Фриц. — Он согласился, хотя, по-видимому, и неохотно… Но… но… разве вам не все равно? — тихо добавил он дрогнувшим голосом.
— Зачем говорите вы лишние слова? — прошептала Варя и закрыла лицо руками.
— О… милая… как я люблю вас… — тихо сказал Фриц. — Как я вас люблю!
Митя, томимый тоской, снова перепрыгнул было через тын в сад, но издали заметив, как Фриц взял руки Вари и как он смотрел ей в ее взволнованное лицо, снова осторожно исчез и, обойдя усадьбу, вошел в избу. Машинально подошел он к дому и без думы стал смотреть в палисадник, где над отцветшей акацией играли две пестрых бабочки. Вот одна из них, спасаясь от преследований подруги, метнулась вдруг в раскрытое окно и испуганно заметалась в полутемной комнате, в которой еще душно пахло едой. Бабочка судорожно билась о тонкое стекло, которое не пускало ее к солнцу, к свету, к цветам, к подруге. Митя, сумрачно нахмурив брови, смотрел на нее. Она нежно трещала крылышками по стеклу и все никак не могла вылететь и обивала крылышки. Митя осторожно потеснил ее вниз, к раскрытому окну, но она в ужасе снова и снова перепархивала вверх на стекло, и на крылышках ее уже появилась некрасивая бахрома, и они бледнели.
— Ну, так и черт с тобой, дура! — бешено прошептал Митя и резким движением раздавил нежное создание.
Неловко кувыркаясь, бабочка безжизненно упала за окно.
Митя обвел злыми глазами эту чужую комнату, где пахло едой и где за перегородкой тихо всхрапывала его сумасшедшая мать, и вдруг почувствовал, как горло его перехватил спазм рыдания.
— О дьяволы! — горько прошептал он. — И что им, мерзавцам, было нужно спасатьменя?
Уланский староста, сват тарабукинской кухарки, худой, костлявый барышник с вороватыми глазами и глухим чахоточным кашлем, шел куда-то по делу с подожком. Воровские глазки его заметили чрез плетень Варю с Фрицем, который нежно целовал руки девушки. Старосте стало смешно и противно: «Нашел тожа барыню! Мищуха… А тожа руки целует…» Но тотчас же строй его мысли переменился.