Распутин
Шрифт:
Встревоженная, она вся побледнела. И ему стало неловко и стыдно. Он сразу же и потух.
— Это не вяжется с теорией стежков… — сказал он тихо. — Но жизнь опрокидывает все теории. И теория в ней верна, и иррациональный порыв жизни верен в ней, все верно… Да, черта нет, и надо, как лягушке с отдавленными лапами, смириться в своей норе и радоваться теми радостями, которые еще уцелели…
— Но что, скажите, чего потребовали бы от черта, если бы он вдруг явился вам? — взволнованно, не поднимая глаз, спросила она. — Или нет… я неясно выразилась… я…
— Нет, я понимаю… —
— Да.
— Я скажу вам… — отвечал он серьезно. — Женщина…
— Да неужели же это… так огромно, так важно?! — воскликнула она, точно страдая, и даже руки на груди, как в молитве, сложила. — И у вас это так?
— Да. Я уже на другой стороне перевала, жизнь прожита, и я все спрашиваю себя, в чем же в конце концов тайна обаяния женщины, и не нахожу ответа… Почему за счастье обладать ею… и даже не обладать, а только предполагать, что обладаешь… люди отдают все: честь, покой, даже самую жизнь? Говорят грубо: половой инстинкт. Но говорить это — значит только заменять непонятное двумя грубыми словами. Если он тут и есть, то не только он есть, но и многое другое. Я хочу отдать… не отдать, а отдавать себя в жертву бесконечно… я молюсь тут…
— Но… — все глядя за реку, тихо сказала она, видимо, затрудняясь в выборе слов. — Но… ведь эти… молитвы возможны и… при седых волосах… Для чего же тут Мефистофель с его волшебством? — спросила она печально и строго. — Нет, значит, не только моления нужны вам, а… нужно все… нужна взаимность до конца… И мы опять приходим к ужасу, что это только животный, ужасный инстинкт…
— Ах, все это слова, проклятые слова, которые ничего не выражают, а только все затемняют! — нетерпеливо сказал он. — Ну, пусть инстинкт — тогда весь он уже целиком превращается для меня в какую-то святую, величественную мистерию… в прекраснейшее и святейшее таинство…
— О! — с болью вырвалось у нее.
— Да. Но вся беда, что всего не скажешь: есть покровы, которые снимать с души нельзя пред другим, как близок он ни был бы тебе; а затем слова только уродуют чувство, которое рождает их… Как Фауст, я отдал бы за возможность любви… за веру, веру в нее — все… Но — конец значит конец. Всякая вера умерла,мы отравлены, и впереди ничего нет…
Они снова подошли к обрыву, где пышно цвела над серенькой скамейкой старая калина. Девушка была чем-то точно встревожена и бледнее, чем всегда…
— Сядем? — спросил он.
— Нет, мне пора… — тихо отвечала она и посмотрела на него прямо своими милыми глазами и улыбнулась светло и грустно. — Я скоро уеду отсюда… на этих днях… И возможно, что мы никогда в жизни не встретимся с вами. И вот на прощанье мне хочется сказать вам… искренно, хорошо… что я буду помнить вас… Вы в моем жизненном саду, — улыбнулась опять она, — останетесь стар… нет, не старым, — вся зардевшись, поправилась она, — а…
— Нет, именно старым… — грустно повторил он. — Мужество хорошая вещь…
— Нет, не старым, а большим, прекрасным, залитым осенним золотом дубом… в тени которого так отрадно посидеть и подумать над… загадочной поэмой
— А вы с вашим строгим и чистым лицом монахини, — мягко и грустно сказал он, — будете жить в моем воспоминании, как благоухающий, нежный, чистый ландыш…
— Нет, нет! — страдальчески и решительно сказала она. — Все, только не это! Я под чужим именем, под чужим лицом жить… не хочу… Ну, до свидания пока… — заторопилась она вдруг. — Мы еще увидимся и поговорим…
И вся в тревоге, она торопливо ушла и на террасе не заметила даже неловкого поклона Кири, который был весь в жару и поту от умственных разговоров с Анной Степановной.
— Ну, вот тебе газеты… — сказала та, довольная, что ей удалось просветить немного хоть одного представителя армии и флота. — Заходи еще как-нибудь…
— Безусловно! — отвечал Киря, страшно любивший такие энергичные, похожие на пушечный выстрел, слова. — Непременно… Покорнейше благодарим… — козырял он. — Да, а между прочим, хотел я спросить вас: вот вы говорите, что у румын дела совсем плохи.
— Да?
— А как же в вашей же газете написано, что положение их армии сурьезное? Совсем напротив выходит…
— Где же напротив? Это-то и есть плохо…
Киря с удивлением посмотрел на нее.
— Как же так? — сказал он. — Ежели я, к примеру, говорю, что Сергей Федорыч барин у нас сурьезный, что же тут плохого?
Анна Степановна рассмеялась.
— Когда человек серьезен, это не плохо, а когда серьезно положение армии, это уж не весело… — сказала она, все смеясь.
— Безусловно! — решительно сказал Киря, и вдруг что-то точно у него внутри сорвалось, и он весь так и просиял улыбкой: он снова желтенький венок свой из одуванчиков вспомнил.
Но сказать про него Анне Степановне он не решился, снова откозырял ей несколько раз с полным усердием и, вполне довольный собой, широкими шагами направился к дому. Снова в душе его замелькали смутные, а от того еще более увлекательные картины будущего счастья человечества, а за спиной самым развеселым образом трепетали и вились пестренькие ленточки с золотыми якорьками.
Анна Степановна снова взялась за свои газеты. В старом пахучем саду все шел неумолкаемый таинственный шепот капель…
XXVIII
ИСПОВЕДЬ МИЛОСЕРДНОЙ СЕСТРЫ
К ночи небо расчистилось, опять засияли звезды, опять забегали-затрепетали за лесами бледные зарницы. Евгений Иванович спал тревожно, а под утро уже сквозь тяжелую дрему слышал он за окном низкие осторожные голоса, пофыркивание лошади и звук удаляющихся колес. Когда утром, разбитый от дурно проведенной ночи, он вышел к чаю на террасу, там сидела уже Анна Степановна, тоже расстроенная и сердитая: сегодня с почтой не прибыли почему-то столичные газеты. Недовольство ее выражалось не только в ее взглядах, в движениях рук, перетиравших стаканы, но даже в коротко остриженных волосах ее, которые сегодня как-то особенно ершились и рассыпались в разные стороны. У лестницы в саду на солнышке худенькая Домна уже пристроилась для варки варенья, и густой и сладкий аромат малины наполнял свежий утренний воздух.