Распутин
Шрифт:
— Все же вышли бы… Может, что и сумеете… — настаивала Маша. — Ведь не зря народ ходит, а по делу…
— Ну ладно, ладно… Не велики дела… И все брось, так солнце всходить не перестанет… Заступница всех скорбящих!
Он надел свою смятую фуражку с кокардой, но чтобы не показывать Маше вида, что он послушался ее, он прошел в сад.
— Ну что, майн либер Августин? [60] — с тяжелой улыбкой спросил он германца, который возился что-то около крыжовника. — Как дела?
60
Mein lieber Augustin — мой милый Августин (нем.),строка
— Ничего, пойдет понемножку… — улыбаясь, отвечал тот на правильном русском языке. — Совсем забросили вы ваш сад… Осенью надо будет все резать, все копать, тогда будет толк…
Вадим Васильевич прекрасно знал, что не будет он осенью ни резать, ни копать, а потому равнодушно смотрел на интеллигентное лицо пленного, которого он неизвестно зачем взял себе из города: другие брали, и он, чтобы не отставать, взял. Первый день он был еще интересен своим странным акцентом, своими рассказами о сражениях, в которых все искали того, чего не было в газетах,но потом все это быстро наскучило ему, и майн либер Августин, как упорно звал его Вадим Васильевич, отошел от него, как и все в жизни, в какую-то серую скучную даль.
Вадим Васильевич направился было к мужикам, но вдруг остановился, подумал и — решительно повернул в дом.
— Скажи поди им, что письмоводителя все нет, — строго сказал он Маше, — и что без него я ничего не могу… Я не знаю даже, где какая бумага лежит… Иди, иди, будет тебе еще! Заступница!..
— Эх вы! — с укором проговорила Маша и, выйдя к мужикам, стала обирать у них прошения и всякие бумаги.
Те покачивали головами и сокрушенно скребли в затылках.
— Эй, Вильгельма, подь-ка, родимый, сюды! — звонко прокричала с крыльца Акулина, кухарка, разъевшаяся баба с добрым красным лицом, похожим на луну. — Иди-ка скорея!
Германец бросил работу и пошел в настежь раскрытую кухню, в которой стоял страшный чад: что-то подгорело. Там на табурете перед старинными часами в огромном пузатом футляре стоял кучер Ефим, пожилой и серьезный здоровый мужик, рябой и с серьгой в ухе, и по потускневшему циферблату вертел стрелки туда и сюда, чтобы наладить бой. Но бой не налаживался: стрелки показывали двенадцать, а часы били три. Акулина, кухарка, подпершись в бока, стояла около и давала советы, как и что лучше сделать. Тут же стоял и сват ее, староста из Уланки, худой костлявый барышник с глухим кашлем и воровскими глазами. Он пришел было к земскому по делу, но ничего не добился и теперь прохлаждался в кухне, делая вид, что дает советы, и дожидаясь, не позовет ли его сваха отобедать. А может, и поднесет…
— У меня тоже вот так-то раз сбились… — говорил он с притворным оживлением. — Крутил, крутил, хоть бы что тебе! Плюнул, отступился — думаю, поеду в город, так к жиду свезу, починит, ан, братец ты мой, не доглядел как-то, они остановились, пустил — стали бить верно! А то беспременно жид целковый ограчил бы…
И он глухо закашлялся.
— Ефим, постой… Да ты постой, Ефим… — входя в азарт, говорила Акулина. — Ты погоди… Ты попробуй, бой-то попридержи, а стрелки-то верти…
— Да как я его попридержу, Фекла стоеросовая? — строго отвечал потный от натуги кучер. — Скажет тожа: попридержи!.. Нешто это лошадь?
Он снова покрутил стрелки — вышло что-то совсем уж несообразное.
— А, вот Вильгельма идет… — сказала Акулина. — Сделай милость, наладь нам часы, пожалуйста… Вот как сбивают утром, окаянные, так бы вот взяла полено да разбила… Ты думаешь, лежа на печи, вставать пора, ан, глядь того, спать еще можно было бы…
— А ну, Вильгельма, извернись… — поддержал староста и сказал другим: — Они, немцы, народ на все это дошлай…
Германец встал на табурет, продвинул стрелки, выслушал бой, затем коротким мягким движением поставил стрелки на свое место, и бой был налажен. Он взглянул на свои маленькие часики на кожаном браслете на руке,
— Ну вот… Теперь все в порядке…
— Ах, в рот те пирога с горохом!.. — восхитился староста. — До чего, братец ты мой, народ на все ловкай… А жид, тот непременно целковый бы ограчил… Ковырять бы стал, насе-васе, сто такое, да и наковырял бы рубля на три…
— Нда… Обделистый народ… — согласился кучер, доставая из широких шароваров кисет и спички.
Германец взял с полки стакан, посмотрел чрез него на свет, сполоснув, вытер, напился воды и, добродушно похлопав по плечу Ефима, опять пошел в сад…
Вадим Васильевич, насвистывая «Очи черные, очи страстные…», все ходил из угла в угол, обдумывая, куда бы ему поехать, чтобы развлечься, выпить, закусить и все там такое…
— Нет, господа Зорины… — вспомнил он вдруг злобно. — Господа Зорины!Не угодно ли? И эти в господа попали… Нда, нечего сказать: гасспада!
XXVI
НОВЫЕ ДУМЫ
Евгений Иванович возвращался со своей обычной дальней прогулки по лесам и полям. Тихий золотой вечер догорал. Все было полно розово-золотистого сияния: и перистые нежно-вишневые облачка в небе, и полные васильков ржаные поля, и светлые излучины тихой Сорки, и Княжой монастырь на том берегу вдали с его сияющими, как свечи, крестами, и старые сосны на крутом обрыве на усадьбе Сергея Федоровича, где он гостил теперь — несмотря на полную противоположность их характеров, они дружили еще с университета — и выбирал для себя клочок земли: надо было уходить из тяжелой жизни в уединение и тишину. И когда запоздалый зяблик просыпал серебро своей песенки с высокой развесистой березы на краю поля, Евгению Ивановичу показалось, что и эти милые звуки тоже полны розово-золотистого сияния…
На душе его было и смутно, и грустно, как всегда в последнее время. Грустно было оттого, что жизнь уже уходит, и оттого, что в этой вечерней тишине где-то там такое режутся неизвестно зачем миллионы людей, и оттого, что вся жизнь так темна и неустроена, и ничего сделать с этим нельзя — даже в своем собственном доме. Отношения с женой не только не налаживались, но разлаживались все более и более. Он хотел бы жить с ней в ладу, но не мог. Он воображал себе, что вот она умерла, вызывал в себе жалость к ней, но жалости хватало ненадолго. Умерла — так, но что же это было? Она заела его век, нисколько не желая этого, а он — ее. Зачем? Неизвестно… Перед самым отъездом сюда, в Горки, на окне детской он нашел стакан с ландышами: в стакане была вонючая бурда, а букетик, весь коричневый, уже почти сгнил. И она, покраснев, вспылила: «Какая важность! Забыла, только и всего. В жизни есть много других, более крупных несчастий…» И нельзя никак было разъяснить ей, что это не оправдание для гнилых ландышей, для неряшества, для своего собственного безобразия… И вот душа ныла, а из колосящейся ржи смеялись васильки, чудесно в вечернем воздухе пахло ржаным полем, травой и дымком из оврага, от костра пастушат, и сказка жизни вообще была так нарядна и мила, и так свежи и радостны были новые мысли, которые вдруг процвели в нем тогда, в лазарете, под музыку. Это смутное душевное состояние было теперь обычно для него, и оттого его уже увядающее лицо — в последнее время он стал заметно, хотя и очень преждевременно, седеть — было всегда тихо и грустно, и это странно располагало к нему одних людей и почему-то отталкивало других. Сергей Федорович добродушно-насмешливо звал его Гамлетом Окшинского уезда и то и дело трунил над его, как он говорил, экскурсиями в страну грез и мечтаний — Евгений Иванович свернул с пыльного, прогретого солнцем и пахучего проселка на уже скошенный луг и вошел в небольшой, но красивый парк. Между стволами старых деревьев, под обрывом сверкала Сорка, задумчиво благовестил где-то вдали колокол, и, как чистая слеза, засветилась в светлом еще небе зеленая вечерняя звезда.