Распутин
Шрифт:
В маленькой, накуренной и холодной от голых белых стен комнате сидел Евдоким Яковлевич, тесно обложенный со всех сторон всякими бумагами. Пред ним чуть дымился стакан чаю с противным сахарином — сахар стал дорог, и его не хватало. Как всегда, Евдоким Яковлевич был в беспокойном, взбудораженном настроении. Недавно после того, как он застал раз Дарью вдребезги пьяной, а в охолодавшей кухне густой запах махорки, он выгнал ее, наконец, из дома и домоправительницей у себя поставил свою старую тетку из Коврова, которая имела небольшую пенсию после мужа своего, обер-кондуктора, и занималась продажей молока от своих двух коров. В первую же ночь по изгнанию Дарьи кто-то огромным камнем рассадил в комнате Евдокима Яковлевича все окно и, убегая, дико захохотал. Но потом все обошлось, и жизнь вступила в свою обычную печальную, но
И как-то точно нечаянно снова стал он ближе к Нине Георгиевне. Она отнеслась опять к нему очень ласково и под большим секретом сообщила ему о недавно полученном мужем известии из Петрограда о готовящемся там дворцовом перевороте, в подготовке которого принимали участие целый ряд гвардейских офицеров и даже — это страшный секрет! — некоторые великие князья и который имел целью прежде всего заточить царицу в монастырь или крепость, а царя заставить энергично править страной, так, как того требовало время. Евдоким Яковлевич не остался пред хорошенькой заговорщицей в долгу и как-то нежно-сиреневым вечером, когда в нежно-пепельном небе зажигались уже серебристые звезды, а по вишневым садам над потемневшей рекой рокотали соловьи, он рассказал ей, что давно жданная типография эсерами получена наконец и оборудована в одном домике недалеко от Ярилина Дола, и передал ей первые прокламации, которые были там отпечатаны. Но типографии не пришлось долго работать: чрез несколько дней она во время работы была накрыта полковником Борсуком, в городе был произведен ряд обысков, и несколько человек было схвачено. Поздно вечером в день этих арестов Нина Георгиевна несколько взволнованно и, как всегда, туманными намеками говорила с кем-то по телефону, в трубке кто-то басисто смеялся и успокаивал ее, а наутро, возмущая всех лояльных граждан — помилуйте: даже неприкосновенность народного избранника для них уже ничто! — нагрянул обыск и к Нине Георгиевне. Маленький, очень смуглый, ловко сложенный полковник Борсук с красивыми седыми усами заглянул смеющимися глазами за картины в гостиной, приказал рыжеусым жандармам посмотреть под диваном, деликатно запротестовал, когда Нина Георгиевна настаивала, чтобы он произвел обыск и в спальне, и, серебристо позванивая шпорами и смеясь, тихо спросил ее:
— Надеюсь, теперь вы удовлетворены? Теперь вашей репутации не грозит уже ничто, не так ли?
В печати начался шум. В Думе был грозный запрос правительству.
Керенский оглушил всех своей сверкающей всеми огнями речью. Милюков уверенно и учено справился, как реагировала бы на акт такого произвола Англия. Герман Мольденке, народный представитель, чувствовал себя героем. И может быть, долго продолжался бы этот возмущенный шум, если бы Григорий не сочинил очередного скандала: в две недели он сделал епископом какого-то проходимца! Часть высокопреосвященств мудро, яко змии, промолчала, но часть кротко, яко голуби, благословила нового служителя алтаря Господня, а Петроград, а за ним и вся Россия загудела негодованием…
Но в настоящее время Евдокима Яковлевича занимал не епископ-проходимец, не очередное поражение русской армии, снова отошедшей на заранее мудро подготовленные ей позиции, не гибель типографии эсеров, не безрезультатный налет жандармов к нему на квартиру, не наглое нарушение совсем зарвавшимися властями депутатской неприкосновенности, даже не отсутствие у детей сахару и белой муки — его занимало стихотворение в прозе «Женщина», над которым он бился сегодня все утро.
И вот, сняв с рычага телефонную трубку — чтобы не мешали — и склонившись над закапанным чернилами столом, лысеющий уже человек с одышкой, угрызаемый жестоко нуждой, стал медлительно и любовно набрасывать на казенной бумаге первую картину: цветущий монастырский сад… за пышною сиренью — белые старинные стены зубчатые… на серой скамеечке, потупившись, сидит молодой красивый юноша-послушник в черной скуфеечке, из-под которой выбиваются кольцами золотистые кудри… в голубых мечтательных
Дверь — без предварительного стука — отворилась, и просунулась незначительная мордочка в кудерьках и с пудреным носиком.
— Евдоким Яковлевич, вас просит Сергей Федорович…
— Сейчас… — торопливо пряча свой набросок в стол, хмуро отозвался секретарь.
Носик исчез, и Евдоким Яковлевич, быстро подобрав нужные бумаги и письма, пошел в кабинет председателя, такую же белую, холодную, накуренную комнату, где ярким пятном выделялся на стене портрет голубоглазого царя в красном мундире с золотыми шнурочками. Сергей Федорович, председатель, был плотный загорелый человек с густыми усами и всегда чему-то смеющимися глазами. Он считал себя материалистом и почему-то гордился этим. Небольшое именьице его Горки было достаточно запущено и давало лишь жалкий доход. Никаких этих завиральных земских идей Сергей Федорович совершенно не признавал и служил лишь потому, что две тысячи четыреста рублей жалованья были в деревне хорошим подспорьем в жизни, и обязанности свои он — по мере возможности — исполнял добросовестно. Теперь он, сочно треща пером, расчеркивался на разных бумагах уже в сорок второй раз.
— Что, много входящих? — наскоро поздоровавшись и продолжая выделывать пером сочные завитушки, спросил он.
— Нет, сегодня не особенно… — отвечал Евдоким Яковлевич.
— А я у губернатора задержался, — продолжая трещать пером, сказал председатель. — Опять реквизиция скота для армии назначена по всем уездам. Если годок еще так повоюем, скота у нас не останется и в воспоминании. Но что всего любопытнее, это настроение его сиятельства: еще немножко, и станет совсем революционером… Против Петрограда и Царского Села рвет и мечет, ничуть не стесняясь. Понятно, досадно, что какой-то сукин сын сибирский вертит ими, Рюриковичами, как только вздумается…
— Мне кажется, у него не только обида за Рюриковичей, но и подлинный патриотизм… — сказал Евдоким Яковлевич.
— Ну, это я там не знаю… — сказал Сергей Федорович, расчеркиваясь в шестьдесят шестой раз. — Я, вы знаете, в высокие идеи вообще плохо верю… А что Гришка им солоно приходится, это верно… Ну, я сегодня…
В дверь просунулся напудренный носик.
— Сергей Федорович, вас спрашивает одна дама… — сказал напудренный носик. — Ирина Алексеевна… сестра из армии…
— А-а… — с удовольствием отозвался председатель. — Пустите, пустите. Это двоюродная сестра моей жены, девица самого отменного первого сорта. Под Эрзерумом где-то действовала, а теперь за Двиной, что ли, разрабатывает… Любопытно будет послушать, как там и что…
В кабинет вошла своей удивительной музыкальной походкой Ирина Алексеевна. Маленькая очаровательная родинка точно сияла на ее и теперь матово-бледном лице, и тепло светились темные глаза. Белая косынка придавала ей выражение строгости и чистоты.
— Откуда?! Какими судьбами?! — шумно поднимаясь ей навстречу, громко крикнул Сергей Федорович. — Куда?!
— Сейчас из Москвы к вам в Горки отдохнуть немного, если не прогоните… — улыбаясь, отвечала девушка, садясь на ловко подставленный ей стул.
— Очень рад… А это, позвольте представить, Евдоким Яковлевич, наш секретарь и поэт. Питает большую приверженность к дамскому сословию. Рекомендую вашему вниманию…
Евдоким Яковлевич, взволнованный точно говорящей красотой девушки, неловко поклонился.
— Хотите ехать одна в Горки и сейчас же или подождете завтрака, и тогда махнем вместе? — спросил гостью Сергей Федорович. — Мне тоже хочется вздохнуть денек-другой под сенью струй. Да и один приятель сидит там у меня, ваш Евгений Иванович, — пояснил он секретарю, — все участок земли у меня выбирает, да никак не выберет. Мой совет: обождите, позавтракаем и поедем вместе…
— Отлично… — сказала Ирина Алексеевна. — Тем более что мне надо повидать тут кое-кого из наших раненых…