Распутин
Шрифт:
— Ну, как наши дела? — спросил он. — Температура?
— Все в порядке. Спасибо…
— Вот и отлично… — кивнул он большой головой и обратился к Тане: — А я к вам с просьбой… Давайте-ка раненым концерт устроим…
И как всегда, он посмотрел на нее поверх очков вбок, точно он забодать ее хотел, но так как при этом угрожающем жесте лицо его было по-прежнему мягко и кротко, то всем, как всегда, стало смешно.
— Но, Эдуард Эдуардович, милый, еще с вами t^ete-`a-t^ete [59] я могу играть, но так, при всех…
59
Наедине ( фр.).
—
— Конечно, Танек… — заметила Серафима Васильевна. — Ты знаешь, что играешь хорошо. Излишняя скромность тоже ведь грех…
— Да, да… — сказал Володя. — И я ведь не слыхал тебя так давно… И в качестве главы семьи я решаю: концерт будет, доктор…
— И отлично… Пианино привезут сейчас от меня… Я думаю, что лучше всего будет наладить дело в палате А — не так душно будет. Я сам всем распоряжусь… И выбор пьес сам сделаю…
— Ну хорошо… Но только из того, что я очень хорошо знаю… — сказала Таня. — Вы знаете там…
— Хорошо, хорошо, я понимаю…
Он опять бодающим жестом оглядел всех — все улыбнулись — и вышел.
— Что за милый человек! — тихо сказала Серафима Васильевна, очень полюбившая доктора в особенности за то, что он, как ей казалось, возвратил ей по ее молитвам сына.
— Таня, запиши: он будет у нас домашним врачом… — строго сказал Володя, впадая в свой старый тон.
Вечером в семь часов, когда раненые отужинали, когда в широко раскрытые окна мягко лился свежий дух весны, тополей, черемухи, широких пойменных лугов, березы, с непередаваемой силой говоривший о каком-то светлом и безбрежном счастье, о жизни, в которой нет ни ран, ни страданий, ни злобной борьбы, ни таких вот комнат, набитых до отказа искалеченными людьми, — двери из коридора вдруг отворились, и чуть прифрантившаяся Таня вкатила кресло с Володей; за ней шел тоже немножко прифрантившийся доктор, а за ним старики Гвоздевы, Серафима Васильевна с Галактионом Сергеевичем и Евгений Иванович, с которым Таня очень сдружилась в последнее время и которого упросила прийти на концерт.
— Мне будет легче, когда будет побольше своих людей… — сказала она. — Знаю, что глупо, а волнуюсь ужасно — даже руки холодные, посмотрите вот…
Фельдшера, сестры, и выздоравливающие, и раненые из других палат расселись по окнам, стульям и кроватям больных, с которыми они особенно сдружились. Толпились слушатели и в дверях — с подвязанными руками, забинтованными головами, в черных очках, на костылях… Раненые офицеры любовались Таней, а солдаты не знали, как себя держать, и были смущены: эта затея с концертом не нравилась им нисколько.
— Выдумают тожа… — зевая, проговорил Васютка, крепкий парень невысокого роста, с тихим приятным лицом в белом пушку и с какими-то не то сонными, не то мечтательными глазами. — Куды бы лутче, ежели бы гармошку разрешили…
Он был из Заречья — сын Прокофия, приятеля Евгения Ивановича, который не одобрял царицу за то, что хлеб ест наш, а радеет своим, — и очень рвался домой, в деревню.
Эдуард Эдуардович настроил свою виолончель, Таня взволнованно оправилась и, слегка нахмурив свои красивые брови, ждала. Володя с напряженной радостью смотрел на нее из своего кресла и гордился, что эта милая девушка — его. Она чувствовала на себе его взгляд, но не смотрела на него, боясь развлечься. Евгений Иванович забился в уголок.
— Сперва возьмем вот это… — сказал доктор тихо, развертывая ноты. — Вы овладели этой вещью вполне. И так и пойдем… Ну, раз… два…
Сразу с властной страстью запела виолончель. Все тело Тани окаменело, точно какой холодный туман прополз по спине, и глаза, потемнев, расширились и, внимательно следя за нотами, в то же время точно потерялись в неведомых глубинах. Робость ее
И так как в жизни старого доктора никогда ничего такого не было, то его виолончель рассказывала эту вечную пеструю сказку любви особенно целомудренно и бережно…
И как началась эта новая глава бытия! Тысячи и тысячи людских сердец встретили ее восторженными кликами, звоном колоколов и радостными вихрями свадебных плясок. Восторженные, забыв все, они плясали по зеленой земле среди цветов, а с неба смотрело, смеясь, на эту веселую зеленую землю солнце. И когда кончился этот солнечный полевой праздник, послышалась песня двух молодых сердец, слившихся теперь в одном бытии, поднялась, разлилась и затихла в ряде бархатных удовлетворенных звуков…
Знатоком музыки Евгений Иванович не был, но чувствовал он ее глубоко и сильно и всегда тайно сердился, когда ему предлагали пошловатый вопрос: любите ли вы музыку? Музыка, как какой-то волшебный напиток, преображала для него всю жизнь: выступали какие-то новые подробности ее, новые красоты, и многое в ней неожиданно получало глубокий смысл и какое-то торжественное значение. И сам он весь до дна души становился совсем другой: по канве старого Евгения Ивановича пышно раскидывались прекрасные узоры новых дум, новых чувств, новых прозрений, и старый Евгений Иванович только тайно удивлялся, откуда все это берется. Так было и теперь. Решительно никакого отношения музыка эта — он понимал сказки виолончели — не имела к его теперешним, в общем тяжелым переживаниям, но она точно осветила эти переживания и истолковала их совсем по-новому, со многим примирила, непонятное сделала вдруг понятным, враждебное — близким, своим, кровным. Вокруг сидели, лежали и стояли люди с разбитыми головами, с истерзанным телом, отравленные газами, исколотые штыками, с опаленными лицами и вытекшими глазами, исхудалые, слабые, несчастные, отравленные видом крови человеческой — все это раньше заставляло его содрогаться в мрачном отчаянии за человека, а теперь вот он вдруг, несмотря на внутреннее сопротивление, почувствовал ясно, что есть как будто в этом какой-то величавый смысл и даже красота; теперь, когда рокотала вдали буря, когда одно сердце боязливо сжалось, а другое сделалось вдруг точно медным и ответило бурям мужественными и гордыми звуками труб, теперь он вдруг понял всем сердцем и преклонился пред красотою битв!
И вдруг оборвались бешеные шумы битв тяжким, раздирающим душу воплем, и безысходно-тоскливые рыдания поплыли в пустыне омертвевшей жизни, переплетаясь с черными холодными голосами реквиема. Хоронили не только его, героя, хоронили все: и светлые праздники жизни, и нежные напевы молодых сердец, и пьяные шумы битв, все, все, все! И огненные крылья вдруг увяли и опустились — да, этим кончается все… Как огни погребальных свечей, угасли черные голоса, и после короткой, едва уловимой, но страшно значительной паузы — это была черта смерти — откуда-то полился вдруг золотистый невечерний свет, в котором утонула вся жизнь, все бесконечные миры, все. И нежные тени, тоскуя о чем-то — может быть, о сказках жизни, — плыли в безднах света, сплетаясь и расплетаясь в гирляндах бестелесных хороводов, и ничего из того, что было раньше, уже не было совсем… И вдруг короткий ряд сильных, горячих, тоскующих звуков: точно кто-то бросил в бездны мира какой-то большой, тяжкий вопрос, все оборвалось и — осталось без ответа…