Распутин
Шрифт:
— Голубчик, да нельзя же так! — ласково обратилась она к Петру, который не находил себе покоя и снова повернулся набок. — Так вредно тебе… Надо слушать доктора… Ну вот так… Вот молодец…
И она подала полотенце четвертому, и заслонила слишком резкий свет от пятого, и потребовала, чтобы немедленно вымыли окровавленную плевательницу у шестого.
— Голубчик, ты опять повернулся… — мягко, с нежным упреком сказалаона Петро Кулику, который все метался и поворачивался. — Надо непременно, непременно лежать на спине…
— Сестрица, голубушка… — истошным голосом вдруг вырвалось у того. — Да поди же ты… ради Христа… к черту!
Среди сиделок и фельдшеров произошла ажитация, но она одним знаком успокоила всех: ничего,
— Скорее, скорее… — торопила она шофера. — Мне надо заехать на панихиду, а там завтрак, а там комитет… Пожалуйста, скорее…
В лазарете сразу стало спокойнее и легче. Вернулся Эдуард Эдуардович. Фельдшера и сестры привычно делали перевязки, выносили больных в операционную, умывали, перекладывали их, кормили. Стали приходить посетители, которым Эдуард Эдуардович не позволял приходить только утром, пока не приберут палаты, а остальной день до ужина был в их распоряжении; правда, это вносило довольно много беспорядка в жизнь палат, но зато это чрезвычайно подбадривало раненых: добрый немец прямо сил в себе не находил лишить несчастных и этого утешения. Его все очень любили — и офицеры, и солдаты — и провожали его белую грузную фигуру теплыми глазами, и не раз, и не два туманилась какая-нибудь темная голова безответным вопросом: «Вот немец же, а золотой человек… Почему же те такие черти сердитые?.. Вон в газетах пишут, опять в какую-то колокольню стреляли… Али, может, врут это все, чтобы наших полутче раззадорить?..» И — ничего не понимали, но вслух сомнений своих не высказывали…
Среди сестер аккуратно и усердно работали обе княжны Муромские. Их молодые сердца часто смущались безбрежностью страдания, которое обрушила война на людей, им иногда казалось, что нельзя платить такую колоссальную цену за торжество цивилизации, права и демократических принципов, но с другой стороны, не может же ошибаться их папа и все те глубокоуважаемые профессора, писатели и общественные деятели, речи и статьи которых они читали и слушали с полным уважением и которые, несмотря ни на что, твердили, что других путей для торжества правды в мире нет. Чтобы наблюдения эти и думы не тревожили ясность и покой их душ, внутренние форточки их были закрыты для внешнего мира более, чем когда-либо плотно: тяжелые картины войны они воспринимали, но в душу их не пускали, не переваривали их.
Часто навещал больных и раненых бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич. Он раздавал раненым старые газеты, делился с ними военными новостями — новости его всегда были хорошие, и даже крупные неудачи он подавал так, что все это лишь временный успех врага, за которым последует его скорый и полный разгром, — и всячески вызывал их на воинственные разговоры, а потом, попрыскав за углом из пульверизатора себе на руки и одежду, он шел домой и сочинял корреспонденцию в столичные газеты о том, что вот он близко стоит к армии и поражается изумительно стойкому и твердому настроению даже среди раненых, что с такими настроениями армия не победить не может и что поэтому надо более чем когда-либо приналечь на коварного врага. Исполнив таким образом свой долг по защите родины, он, съев собственноручно изготовленный научный обед, садился в своей одинокой квартирке писать свои популярные брошюрки по юридическим вопросам. Брошюрки его теперь решительно никто не брал — не до юридических вопросов было! — но это ничего: вот кончится война, и обновленной России все это пригодится: широкое распространение в массах юридических познаний — это краеугольный камень всякого культурного государства. И он старательно писал, отделывал, и на его плоском круглом лице с тонкими, висящими вниз, как у китайца, усами было сознание своей значительности и достоинства.
Но если раненые определенно тяготились Петром Николаевичем — им было неприятно смутное сознание, что он их как-то эксплуатирует, — если они заведомо лгали
Очень часто навещала лазарет Нина Георгиевна. Она старалась внести бодрость и оживление, а под сурдинку и солдатам и офицерам закидывала ядовитые словечки о старце,о царской семье, о дураках министрах, о прохвостах генералах, о буржуазии и не замечала, что все, что только было в лазарете мало-мальски серьезного и порядочного, смотрело на нее с презрением и что слушали ее только немногие трепачи.
Поет и свищет, покупателя ищет… — вздохнув, сказал как-то о ней один пожилой запасный, послушав ее. — О-хо-хо-хо… А ведь вот поди в пенционах учили, на фортыпьяны и все такое…
Солдаты дали ей смешную, меткую, но чрезвычайно непристойную кличку и всячески старались с ней не связываться.
Не любили они и Сонечки Чепелевецкой. Их невольно тянула ее сверкающая красота, но было противно, что она из насих,как говорили они, и они смотрели на нее подозрительно-злыми глазами и говорили о ней всякие пакости. Но Сонечка решительно не замечала ничего этого, во все путалась, всем мешала и только все старалась выяснить себе: скоро ли начнется революция?
Почти безвыходно была в лазарете возмужавшая, похудевшая, прекрасная какою-то новой, очеловеченной красотой Таня Гвоздева, которая бессменно дежурила у кровати тяжело раненного осколками гранаты в спину, затылок и в обе ноги Володи. Он был на самом краю могилы, но его отбили у смерти любовь невесты, его стариков и заботы добрейшего Эдуарда Эдуардовича, который в последнее время очень привязался к Тане и в редкие свободные минуты иногда играл с нею дуэты виолончели с роялью. Теперь Володя уже вставал и был неимоверно, сумасшедше счастлив: в окна победно сияла весна, около него была всегда его Таня и все эти милые старики, его и ее, и так хорошо сияла в углу лампадочка, которую мать оправляла всегда сама с какою-то трогательной проникновенностью. О том, что делалось там, на фронте, он старался не думать: он отдал все, что мог, и как ни тяжело будет ему порвать этот его теперешний сладкий весенний сон его выздоровления, он опять, когда будет нужно и можно, пойдет туда и сделает все, что от него требуется.
Положив бледные, исхудалые, точно чужие руки поверх серого одеяла, очень исхудавший, с большими, как-то по-новому сияющими глазами, Володя с перерывами беседовал тихонько с Таней и матерью, как всегда, о вещах самых обыкновенных и милых. Около его изголовья на столике благоухал букет свежих серебристых ландышей. В дверь легонько постучали, и на войдитеСерафимы Васильевны и Тани — они сказали это враз и рассмеялись — в комнату вошел Эдуард Эдуардович в белом халате, большой, тяжелый и добродушный, как медведь.