Распутин
Шрифт:
Приход Сергея Федоровича несколько нарушил это настроение.
— А крепко мужички нос подымать стали… — задумчиво сказал он, садясь. — Что-то будет? Эта последняя дурацкая мобилизация в самый покос подняла на дыбы всех…
— Да ведь ее отменили… — сказал Евгений Иванович.
— Отменить-то отменили, но раздражение-то осталось… — сказал Сергей Федорович. — Сами своей глупости испугались… И говорят, твой Киря, матросик, здорово тут разрабатывает… — обратился он к жене.
— После войны революции нам не миновать… —
— Вероятно… — пожал плечами Сергей Федорович.
— Было бы странно, если бы уроки войны прошли бесследно… — заметил Евгений Иванович.
— Да. Поэтому если она будет, то жестокая… — сказала девушка. — Может быть, мы проделаем все, что проделали французы сто лет назад, а может быть, и хуже…
— Может быть, и хуже… — согласился Евгений Иванович.
— И гильотина будет у вас… только пятном в ковре Артиста?
— А куда же вы ее денете? Конечно…
— А если вы сами попадете в число тех, которые… войдут на эшафот только потому, что у них нет на руках мозолей, что они не кричат на перекрестках улиц о несбыточном, что говорят они эти странные речи о ковре? Утешит вас тогда ваша философия?
— Не знаю… — отвечал Евгений Иванович. — Она и теперь иногда в трудные минуты отсутствует. Все зависит от момента, от тысячи причин. И теперь очень часто бывает: встретишься в жизни с тяжелым явлением каким-нибудь, с неприятным человеком и сердишься, и раздражаешься, и бунтуешь. А как только вспомнишь, что это только очередной стежок, неизбежная часть прекрасного целого, так и смиряешься. Без ночи нет дня, а для того, чтобы красота была видна, надо, чтобы она была не везде…
— Нужно безобразие? — подсказала Анна Степановна.
— Нет. Безобразия, кажется, нет совсем, а есть только места, где красота еще не проявилась… — сказал Евгений Иванович осторожно: это было из цикла его новых мыслей так же, как и теория ковра. — И даже не так: где я не замечаю еще красоты… Мой сосед уже замечает, а я еще нет. И надо в минуты этих сереньких или черных стежков не бунтовать, что бесполезно, а ждать, как… лягушка: вы нечаянно отдавили ей ногу, она вся скорчилась от страшной боли и залезла под корень, и сидит, замерла, ждет, пока эта боль пройдет, нога срастется, и ей можно будет снова вылезть на свет Божий. И в свое время она вылезет из норки, и нырнет в прохладный пруд, где цветет золотая кувшинка, и сядет на нагретый солнцем камень и будет с удовольствием квакать…
— Что это? Стоицизм? Эпикурейство? Или какая-то новая, лягушачья философия? — засмеялась Анна Степановна и снова с удовольствием погладила свои газеты.
— Опять повторяю: ничего нового тут нет… — отозвался Евгений Иванович. — Это то, на чем стоит вся жизнь. Тяжело — терпи, пришла радость — радуйся. Другого нам ничего ведь и не оставлено. Может быть, это как раз то, о чем сказано в Евангелии так, как будто наивно, но хорошо: о лилиях полей
— Вот никогда не ожидал, что ты доедешь до толстовства! — сказал, дымя, Сергей Федорович, который не любил этих умственных разговоров, но считал необходимым поддержать их, раз это было уж неизбежно.
Евгений Иванович даже сморщился весь.
— Это не имеет с толстовством решительно ничего общего… — сказал он холоднее. — Толстовство — это доктрина, желание учительствовать, поправлять. Если и есть тут Толстой, то ранний, у которого Оленин землю от восторга пред жизнью целовал, у которого Наташе лунной ночью летать хотелось…
— Чай готов, барыня… — сказала из дверей Катя, кругленькая девица с задорно приподнятым носиком пуговкой.
— А фонарь поставила?
— Поставила, барыня…
— Идемте, господа… — сказала хозяйка, вставая, и, не оставляя своих газет, пошла по лестнице в сад. — Там потолкуем… А вы, Катя, — обратилась она к горничной, которую всегда смущало это торжественное вы, — принесите что-нибудь поесть Евгению Ивановичу: он не обедал…
— Не надо, не надо, я совсем сыт… — сказал тот. — Я у Прокофья молоко пил с черным хлебом…
— Ну вот, надуется какого-то там дурацкого молока, а что путное — не ест… — сказал хозяин. — Несите, несите, Катя: поглядит да и решится… На молоке, брат, далеко не уедешь… Ну, идите, я табак только захвачу…
— А я немного помоюсь… — сказал Евгений Иванович.
— А я хочу задать тебе один вопрос… — останавливая его в дверях, сказал Сергей Федорович. — Только не совсем при дамах деликатный… Ты не обижайся…
— Постараюсь…
— Ну вот иногда бывает… расстроится у человека желудок… Пардон, мэдам… — сказал хозяин. — И весь мир представляется тогда ему в черном свете…
— Ну?
— Ну а потом наладится все, сделаешь все, что полагается, и — какое облегчение, какое просветление!
— Ну?
— А раз все это твои… — как это там по-вашему называется?.. — мироощущения диктуются тебе всего-навсего только твоим же кишечником, то куда же и лететь к звездам?
— Когда не можешь лететь, сиди на земле… — отвечал Евгений Иванович. — Чего же проще?
— А есть ли какой толк из всех этих разговоров о лилиях полей? Выйдет ли когда толк из этого?
— Не знаю. Вероятно, шубы никогда из них не сошьешь… Но если нельзя прикурить от вечерней звезды, то следует ли требовать, чтобы ее потушили?
— Да, так разве…
Дамы спустились в темный сад, где еще упоительнее пахло цветами и росой. Вдали под липками тепло горел на столе фонарик. Ирина Алексеевна шла заросшими дорожками и все точно прислушивалась: не звенит ли вдали желанный колокольчик, не спешит ли вестник с радостной, небывалою вестью? Но нет, ничего не было…
И легкий вздох поднял молодую грудь…