Распутин
Шрифт:
Я устала, устала… Хочется покоя, самого простого покоя, хочется убежать отсюда, от этой крови, грязи, вшей, стонов, хочется чистоты, хорошей книжки, обыкновенных, невоспаленных людей, у которых этой Weibweltschmerz не слышно — потому, может быть, что женщина там доступна, что она рядом. Вероятно, все одинаковы — здесь только эти плотоядные инстинкты заметнее, откровеннее… Устала, устала…
16 янв. — Опять все о том же. Голодные турчанки установили таксу для солдат: кусок сахара или хлеба за ночь. А в газетах — сейчас Поля вслух читала — исступленные вопли: немцы во Франции из пушек какую-то колокольню сломали!
З февр. —
Сестры пользуются часто в этом отношении дурной славой. Я знаю, есть авантюристки, простые искательницы приключений, но есть и другие. Я понимаю их до дна. Это — жалость. Это какие-то, пусть не сознательные, интуитивные, добровольные Матери Скорбящие, отбывающие повинность войны этим, сораспинающие себя с воинами на кресте войны…»
Дальше шла страница, у которой верхние строчки были наспех оторваны неровно, а дальшешло:
«… закрыв лицо руками, плакала, а он — такой нежный весь, белокурый, пахнущий весной, с едва опушившимися румяными щеками — целовал мои руки, и смотрел на меня и благодарно, и виновато какими-то собачьими глазами, и говорил, как в бреду, бессвязные слова, и никак не мог уйти… А ночью принесли его на пункт — над правым глазом черная дырка от турецкой пули. И стройные ноги с синими лампасами подогнуты, как у засыпающего ребенка. И тихое, тихое лицо…»
Пропуск в несколько страниц, а затем в начале очередной страницы вымарано чернилами несколько строчек.
«…Целовал меня всю с головы до ног, как исступленный, как бешеный… Но — принял, как должное, а потом шутил, смеялся и хотел ночью прийти опять. От меня и теперь пахнет его крепким табаком…
Он женат, трое детей… И портрет жены висит у него в сакле на стене — милое такое, доброе лицо и пушистые волосы. И ребятишки к ней прижались…
Но — все равно…»
Опять вымарано около четверти страницы.
«…Говорит немного по-французски с этим странным восточным акцентом, и так дерзко, так весело блестели потом его черные глаза под красной феской… Вечером его отправили чрез Саракамыш в Россию…»
Дальше вымарана целая страница — только семь последних строчек ее уцелели:
«…Володя П.
И слышала, как бородатый солдат, возившийся у костра, пустил мне вдогонку с ненавистью:
— Б…!
И плюнул в огонь.
И не это страшно — страшно, что ненависть оттого, что не он воспользовался, а другие…»
А на обороте страницы карандашом наспех приписано:
«Простите, простите!»
Евгений Иванович был как в столбняке. Вся душа была исполнена какой-то надрывной ужасной боли. Святая? Сумасшедшая? Распутница? Истеричка?
И всплыло в памяти милое, строгое, чистое, как у монахини, лицо с очаровательной
Сергей Федорович, проходя домой со скотного, увидел Евгения Ивановича у раскрытого окна с исписанными листками в руке и с искаженным страданием лицом. Он сказал об этом жене и прибавил:
— Уж не затеялся ли у него роман какой с Ириной? Вот уж подлинно: седина в бороду, бес в ребро…
— Ну, придумывай еще! — с неудовольствием заметила Анна Степановна, которая все никак не могла утешиться отсутствием газет. — Ничего такого я и не заметила между ними…
— Да где тебе и заметить, милая… — насмешливо сказал Сергей Федорович. — Ведь в твоих газетах ни в передовице, ни в телеграммах, ни в фельетоне об этом ничего не было…
XXIX
МАЙН ЛИБЕР АВГУСТИН
Зорины сняли себе помещение в Уланке чрез несколько дворов от Сергея Терентьевича у Петра Хлупнова, на которого вся округа смотрела как на дурачка, блаженного. Как и Сергей Терентьевич, как и все, он смолоду ушел в города, повидал там всего вдосталь и вернулся домой, но в то время как Сергей Терентьевич принес домой из своих скитаний сознание необходимости крепко и разумно строить жизнь, начиная с самого фундамента, с деревни, Петр, наоборот, пришел к заключению, что все зло в жизни происходит от труда-борьбы — борьбы с людьми, с животными, даже с самой землей — и что спасение человека заключается в освобождении человека от этой борьбы, для чего ему прежде всего надо выучиться довольствоваться самым малым, тем, что дает земля ему без всякой борьбы: орехи, ягоды, корни, грибы… Он взял себе в помощницы старую Маремьянушку, бобылку, нищую, которая целый день неслышно, как мышь, возилась по хозяйству, а как только посвободнее, зажигала всвоей коморке тоненькую восковую свечечку и, бледная и прозрачная, бралась за Псалтирь, а Петр тихонько мастерил что-нибудь в саду и огороде или на пасеке — полевое хозяйство он за ненадобностью нарушил — или уходил в лес, чтобы думать и передумывать свои думы, как ему освободить себя от уз труда и борьбы еще более. На войну он не попал: его спас туберкулез легких, который он привез с собой из города.
В деревне он был совсем одинок. С Сергеем Терентьевичем он не сходился, не одобряя его хозяйственной жадности, а остальные все смеялись над ним в глаза и звали его шалым. Не любил он и Толстого за его многоглаголание: не к чему изводить столько бумаги, когда и так все ясно. Он охотно сдал переднюю половину избы Зориным — не столько из-за дохода, сколько по человечеству.Озлобленные речи Мити слушал он внимательно, но не одобрял их: нечего на других лиховаться — сам норови свою линию почище провести…
Петр в холодке у старой баньки наващивал рамки для ульев. Митя сидел на пороге баньки и злобно говорил:
— Вчера с писателем вашим говорил, с Сергеем Терентьевичем… Первое слово: народ… Вот дался чертям этот окаянный народ! Русский народ…Этот самый народ дерет теперь с меня за дрова двадцать рублей, хотя до войны продавал их по три рубля, а за яйца не стыдится брать с голодных по восьмидесяти копеек, а когда я отказываюсь, не могу брать по этой цене, он, нищий сам, издевается над моей нищетой. Я для него не человек, а шантрапа, шишгаль, прогорелый студент… — торопливо говорил он, точно торопясь выплюнуть те раскаленные камни, которые теснили его грудь. — Вон, не угодно ли, одну церковь спьяну повалили, теперь возводят другую: деньги дает вор и пьяница, а строят — хулиганы… Русский народ…Ну погодите, друзья; он еще себя покажет вам! Хорошо, что война поубавит этого дурачья везде — просторнее будет…