Распутин
Шрифт:
— Зуб?! Против меня?! — неприятно удивился граф. — Ни в чем решительно неповинен против него…
— Не знаю. Но это заметно… Может быть, потому, что ты избегаешь его. Поедем и поговорим, и будь с ним… ну, gentil [32] — ты умеешь это, когда захочешь…
— Если ты уверена, что это будет полезно для дела, я готов хоть сейчас…
— И прекрасно. Я как раз отсюда к нему собиралась… Куй железо, пока горячо…
— Ну так едем…
32
Любезный (фр.).
—
Дорогой и солидный казенный автомобиль, сурово и властно рявкая на толпу, плавно и быстро нес их на Гороховую. Графу было немножко не по себе, но в случае успеха его дела выигрыш был бы так велик, что кое-чем для дела можно было и поступиться. Покупатель на имение у него уже был, но граф тянул, пока выяснится дело с дорогой: тогда можно будет взять втрое. А кроме того, интересно было посмотреть Григория в домашней обстановке.
Ехать было недалеко, на Гороховую. Шофер — чистый, бритый, похожий на англичанина — подкатил их к чугунному подъезду, высадил и, подав машину назад, вынул «Петербургский листок» и погрузился в чтение раздирательного фельетона с невероятными приключениями. Толстый солидный швейцар, тайно служивший в охранке и имевший специальное поручение оберегать Григория, зорко осмотрел приезжих, и граф с Варварой Михайловной поднялись во второй этаж и позвонили. За стеной глухо слышались голоса. Граф неприметно поморщился.
Дверь легонько отворилась, и, не снимая цепи, толстая курносая девка с лакированными щеками спросила было: «Вам чего?» — но, узнав Варвару Михайловну, улыбнулась и впустила гостей в темноватую, заваленную шубами переднюю. И здесь стоял здоровый, рослый — видимо, из гвардейцев — и зоркий охранник. Они разделись и остановились на пороге поместительной, чисто мещанской приемной, сплошь заставленной дивными цветами. Жарко натопленные комнаты были полны их сладкого и густого аромата. Приемная была переполнена посетителями: тут были барыни-аристократки, гвардейские офицеры, мужики-просители в валенках часто из самых отдаленных губерний, два священника с большими золотыми крестами на груди, бедные курсистки и студенты, явившиеся за пособием, сестры милосердия в своих белых косынках, какие-то серые салопницы, упитанный банкир с черными глазами навыкате, дама в глубоком трауре, княгиня-фрейлина с каким-то выплаканным лицом, поляк лесничий с густыми золотистыми усами. Драгоценные меха, сверкающие бриллианты, платья из Парижа, подшитые валенки и скромные платочки смешивались тут в одно. У многих были в руках приношения: цветы, торты, свертки какие-то. И все смотрели на Григория в его шелковой кремовой, обильно и красиво вышитой рубахе подобострастными глазами, ловили каждое слово его, каждый жест. С помощью своей секретарши, графини Г., он опрашивал просителей. Его землистое лицо было скучно, и в тяжелых глазах стояло свойственное иногда им тяжелое, точно свинцовое выражение.
— А, Варвара великомученица… — улыбнувшись из приличия одними губами, проговорил Григорий. — Да и с графом! Забыл ты совсем старого приятеля, граф… А у меня только вчера насчет тебя разговор был…
— Где? — любезно здороваясь, осведомился граф.
— Да так, в одном месте… — отвечал Григорий и, вдруг улыбнувшись, обратился к сидевшему рядом священнику с сухим лицом и колючими глазами: — Ну и кутил же я вчера, поп! Одна така молоденька да хорошенька цыганочка все пела… Здорово пела…
— Это, отец, не цыганка, а херувимы пели тебе… — совершенно серьезно сказал священник.
Граф, не скрывая удивления, посмотрел на отца духовного. Он думал, что тот смеется, шутит. Ничуть не бывало! И священник еще раз с полным убеждением повторил:
— То ангелы пели во славе своей…
— А я говорю тебе: цыганка! — сказал Григорий. — Молоденька така да хорошенька…
— А я говорю, серафимы да херувимы…
Григорий ухмыльнулся и только было обратился опять к графу, как в прихожей затрещал телефон.
— Вам кого надоть? — послышался громкий голос лакированной девицы. — Григория Ефимыча? А вы откедова? А-а… Сичас, сею минуту… — отвечала она и, просунув лакированное лицо в приемную, проговорила:
— Иди, Григорий Ефимович: из Царского…
Григорий, не торопясь, подошел к телефону и, поставив ногу в чудесном чистом сапоге на стул, отозвался уверенно:
— Это я сам… Кто тута? А, мама! Ну, как здорова? Слава Богу… А отрок? Вот и хорошо! А папа? А девки как? Ну вот и слава Богу! Я? Да что мне, мужику, делается?.. Что? Цветов? Нет, нет, спасибо, Сашенька, — и так вся квартера заставлена, прямо повернуться негде… А вот погоди маленько, Сашенька, я Дуняшу насчет продукту спрошу… Дуняш… А Дуняш… — громко позвал он свою пожилую родственницу, игравшую в доме значительную роль. — Как у нас насчет припасу-то?
— На исходе, Григорий Ефимыч… Яиц совсем нету, и масло уж на исходе… — отозвалась та степенно.
— Ну ладно… Сашенька, ты тута? А-а… А я думал, отошла… Так вот, мама, Дуняша моя говорит, что ежели милость будет, так яичек пришли нам, маслица… ну, творожку там… Вот это будет дельнее… А цветов и так девать некуда. Что? Нет, севодни не успею уж — надо кое-кого из нужных людей повидать вечерком. А завтра можно… Нет, нет, антамабиля не надоть — не люблю я его — я по машине приеду… Хорошо, хорошо… Ладно. Кланяйся там всем… Прощай, мама…
Он вошел в приемную и, сдерживая зевоту, легонько потянулся. Все смотрели на него подобострастно.
— Ну, как здоров, граф? Слышал, все хлопочешь… — сказал он. — Ну, пойдем, мои бабы тебя чайком попоят…
Он провел своих гостей в столовую, где за большим, уставленным роскошными цветами и самой разномастной, дешевой и очень дорогой, посудой, сидело большое, исключительно дамское общество. В столовую допускались только исключительно близкие Григорию лица и почти исключительно женщины: Григорий не любил, когда вокруг них вертелись ястреба,как называл он мужиков.И тут скромные платочки смешивались просто с драгоценными мехами и сверкающими бриллиантами.
— Ну-ка налей моему приятелю графу чайку… — сказал Григорий скромной сестре милосердия, которую все звали Килиной, сидевшей за самоваром.
Килина налила чаю и протянула Григорию стакан.
— Благослови, отец… — сказала она набожно.
Григорий взял из сахарницы рукой кусок сахара и положил его в стакан графа, а другой в стакан Варвары Михайловны.
— Это благодать Божия, когда он кому сахар своими перстами кладет… — тихонько пояснила Килина севшему около нее и немножко удивленному графу.
В передней то и дело раздавались звонки все новых и новых посетителей и просителей, и Муня, пухлая некрасивая блондинка, фрейлина государыни, видимо, беззаветно обожавшая Григория, то и дело бегала отворять дверь.
— Ну-ка дай-кася мне крандаш и бумагу… — сказал Григорий своей соседке, эффектной брюнетке в прекрасном туалете и в соболях. — Нет, впрочем, для скорости сама и пиши, что я буду говорить. Ну?
Вынув изящное карнэ, [33] брюнетка приготовилась писать. Лицо ее просияло от счастья.
33
Carnet — записная книжка (фр.).