Рассечение Стоуна
Шрифт:
Томас считал, что все дети выросли в той же обстановке, что и он, – с видом на Индийский океан, под грозный шум волн, разбивающихся о стены форта. А еще ему казалось, что у всех такие же отцы, как у него, – по ночам натыкаются на мебель, шумят и всех будят.
Голос у Джастифуса Кея Стоуна был очень громкий, а его щетинистые усы наводили страх на детей. Чиновники из регионального налогового управления были полубоги, секретари и прихлебатели вертелись вокруг них словно мухи вокруг перезрелых манго. Отлучки у сборщиков налогов длились неделями, а когда Джастифус Стоун появлялся дома, его как бы и не было, несмотря на весь шум, который он производил. Томас понял (дети многое замечают, но им не хватает слов,
Блаженны кроткие.
Блаженны миротворцы.
Блаженна юная гувернантка, вышедшая замуж за пожилого чиновника в надежде, что ей удастся излечить его от малярии, пристрастия к джину и туземным женщинам, ибо она есть Царствие Небесное.
Благословение снизошло на Хильду в виде ее голубоглазого мальчика-растрепы, который, казалось, не ходил, а летел, едва касаясь земли.
Няне мальчика, по имени Себестье, ничего не оставалось, кроме как играть с Томасом, хотя Хильда первая подставила спину и принялась изображать слона, несущего великого охотника Джима Корбетта к логову тигра. Хильда рисовала красной охрой крикетные калитки на белых стенах и кидалась в сына теннисным мячиком. Она пела ему гимны и обмахивала веером, когда духота не давала уснуть. Ее чистый голос звенел колокольчиком и будил сонных ящериц на стенах. Ее пушистые каштановые волосы, разделенные посередине на пробор, мягко обрамляли лицо.
Среди ночи он тянул к ней руки, и она всегда была рядом. Но в те ночи, когда Джастифус Стоун был дома, малышу спалось плохо, ибо он оставался один и боялся за маму. С крикетной битой мальчик караулил у закрытых дверей спальни, готовый вмешаться, если шум не стихнет. Но шум неизменно затихал, и мальчик возвращался к себе. Утром он открывал глаза, и мама опять была с ним в его постели и смотрела на него из-под вуали волос.
Каждому бы ребенку мать с таким ровным темпераментом, неудовольствие она выказывала до того редко, что оно потом долго помнилось. Томас жил, чтобы радовать мать, и очень старался ее не огорчать. Они как будто знали, что жизнь коротка, а мгновение быстротечно.
Ему исполнилось восемь, когда Хильда принуждена была покинуть церковный хор. Ее кашель, поначалу чуть заметный, словно отдаленная канонада, делался все сильнее и назойливее. Доктор Уинтроп, щеголь, который не беседу вел, а истины изрекал, заявил, что матери и сыну следует спать отдельно «ради блага ребенка».
Но и в другой комнате ее бил по ночам такой кашель, что мальчик закрывал уши подушкой.
– Несомненно, чахотка, – сказал как-то Томасу доктор Уинтроп, откладывая стетоскоп и термометр. – Кашель сухой. Туберкулезный плеврит.
Он говорил с мальчиком, будто с коллегой, и важно пожал ему руку Когда ей станет лучше? Покой, диета и гидротерапия. Через некоторое время, прямо скажем, не скоро, процесс остановится. В конце концов, это не от нас зависит, не так ли, мастер Стоун?
Когда Томас спросил, от кого же это зависит, Уинтроп возвел глаза к потолку. Много времени прошло, прежде чем мальчик понял, что доктор имел в виду вовсе не Джастифуса, чьи тяжелые шаги заставляли качаться люстру. Он имел в виду Бога.
Как-то под утро Томасу приснились запряженные лошадьми кареты, стук копыт звучал у него в ушах. Когда он проснулся, ему сказали, что ночью мама сильно кашляла, потеряла много крови и что послали за Уинтропом. Хильду увезли, даже не дав поцеловать сына в лоб. Узкоколейкой ее доставили на горный курорт неподалеку от Уути, где доктор Росс, вдохновленный знаменитой клиникой доктора Трудо на озере Саранак под Нью-Йорком, выстроил санаторий. Белые коттеджи копировали Саранак, крылечки и низенькие кровати на колесиках были точно такие
Обессилев от рыданий, Томас заснул на костлявой груди Себестье. Он был зол на Хильду за то, что она заболела, и за установившуюся между ними близость, которая делала разлуку невыносимой. Он не был похож на своих одноклассников, которые любили нянюшек больше, чем родителей, и которым расставание было нипочем. За один вечер Себестье выросла до суррогатной матери, но Томас не спешил дарить ей свою любовь. К тому же няня точно так же могла исчезнуть.
Перед школой Томас заходил в церковь Св. Марии и пятьдесят раз произносил «Отче наш» и «Аве Мария», впрочем, возвращаясь из школы, он снова наведывался в церковь и молился еще раз. Он столько стоял на коленях, что на коленных чашечках образовались шишки. Шею его охватывал шнурок, на котором висело тяжелое распятие из ее комнаты, он прятал его под школьной формой, и распятие впивалось в грудь, а шнурок врезался в шею. За неимением первенца или агнца он принес в жертву свою крикетную биту, расколотил ее о камень. Он постился, пока не начала кружиться голова. Он порезал себе предплечье бритвой и окропил кровью место поклонения Деве Марии, которое соорудил у себя в комнате. Себестье сводила его в храм Мамбалам и даже в крошечный уличный храм за их домом. Но Бог был глух.
Меж тем отец курсировал по установившемуся маршруту: Веллоре, Мадурай, Тутикорин и все промежуточные пункты. Когда Джастифус Стоун появлялся дома, он едва успевал снять тропический шлем или распаковать багаж, как вновь оказывался в пути. Сына он прозвал Архиепископ Кентерберийский, и если хотел подбодрить его таким образом, то цели не достиг. С сыном Джастифус говорил в такой манере, словно перед ним толпа слушателей. По ночам до Томаса долетали его неверные шаги, грохот мебели, на которую Джастифус натыкался. С его отъездом делалось легче.
Прошел год такой почти сиротской жизни в большом доме, где компанию ему составляли Себестье, повар Дураи, садовник Сетума (он к тому же стирал белье и мыл кафельный пол) и неприкасаемый, который появлялся раз в неделю и чистил уборные.
На Рождество сын и снисходительно похлопывающий его по спине отец сели за праздничный стол, гость у них был единственный, клерк отца Эндрю Фодергилл.
– Что за пир! Хорошо, что все вы собрались. Принимайтесь за трапезу, угощайтесь! – призывал отец, хотя за столом было всего лишь трое, да еще Дураи ждал за дверью кухни. – Мы не можем позволить им удрать с добычей. Кокосовые волокна – это неплохие деньги, они идут на веревки, циновки. Мы их заработали, черт меня побери, и мы их получим.
Он говорил и говорил с набитым ртом, и крошки летели у него с губ. Фодергилл храбро пытался придать словам начальника какой-то смысл, худо-бедно связать их вместе. Тут Джастифус принялся чесать ляжку, потом вторую, ерзая на стуле и сердито глядя себе под ноги, будто под стол забралась собака, что, разумеется, было немыслимо, коли хозяин находился дома. К тому времени, как подали пудинг, он чесался так ожесточенно, что Томас был вынужден спросить:
– Что вас беспокоит, сэр?
– У меня шерсть на ногах, сынок. Ничего из-за нее не чувствую. Такая досада. – Он с трудом встал, чуть не опрокинул стол и заковылял восвояси, хватаясь за мебель и стены, еле отрывая ноги от пола.
Томас проводил Фодергилла до дверей. Запомнилось сочувственное лицо гостя.
20 января.
Мой милый сыночек, температура у меня 36,7; 37,2; 37,8; 37,3. Когда термометр показал 38,6, я не поверила и стряхнула ее. Наши кровати выкатывают на крыльцо, а вечером увозят обратно. То туда, то сюда. Мне не разрешают вставать даже в туалет. СТРОГИЙ ПОСТЕЛЬНЫЙ РЕЖИМ. Трудно поверить, что даже на этом крыльце, в холоде и тумане, наше тело вырабатывает больше тридцати градусов. Неслучайно нас называют теплокровными животными.