Рассказ о непокое
Шрифт:
И мне стало очень горько: неужто и в самом деле нашей дружбе конец?
Я поспешил за Максимом:
— Максим Фаддеевич, я имел в виду не вообще беспринципность, а то, что в данном случае вы поступили беспринципно…
Максим Фаддеевич шел, не останавливаясь, я говорил ему в затылок, и так же, не поворачиваясь ко мне, он только произнес:
— Слово "беспринципный" означает "без принципов", то есть, что принципов вообще нет.
И ушел. А я остался стоять прибитый: да были ли у меня, в самом деле, основания так резко упрекать Рыльскоро? Как исправить дело?
Несколько дней после того нам не довелось встречаться, я пытался дозвониться к Максиму Фаддеевичу по телефону,
Но вот мы встретились в Союзе на каком-то заседании. Максим Фаддеевич подошел поздороваться, протянул мне руку.
Я сказал:
— Максим Фаддеевич, я мучился все эти дни и тяжко казнил себя…
Он перебил:
— В таком контексте "мучиться" и "казнить себя" — тавтология. Литераторам следует избегать тавтологии, так же как и неточности в выражениях: вы должны были сказать тогда не "беспринципный", что было обидно и несправедливо, а: "в данном случае товарищ Рыльский поступил не принципиально" — и это была бы справедливая критика. Я тоже мучился эти дни, потому что в данном случае действительно поступил не принципиально. Закурим?
Мы закурили и больше к этому не возвращались: наши взаимоотношения остались такими же дружескими и сердечными.
Другой случай был такой.
Институт искусствознания, которым руководил Максим Фаддеевич, готовил издание "Истории украинского театра". Мне институт прислал макет на рецензию. Потом в Союзе, в конференц-зале, состоялось обсуждение: собрались писатели, научные работники, режиссеры, актеры, авторы подготовленного сборника и, разумеется, Максим Фаддеевич.
Я выступил со своими замечаниями — это был целый печатный лист — и резко критиковал главу, посвященную украинскому театру периода гражданской войны и двадцатых годов. Собственно говоря, я в своем выступлении перечеркивал эту главу.
Максим Фаддеевич слушал молча. В своем коротком заключительном слове сказал только, что просит товарища Смолича передать свои замечания в институт, чтоб можно было ими в случае надобности воспользоваться.
После конца совещания Максим Фаддеевич сказал мне гневно и резко:
— Друзья так не поступают. Вы не могли не помнить, что я — директор института и "История театра" создается под моим руководством. Вы должны были сперва дать ваши замечания мне, и, может быть, я бы потребовал от авторов переписать главу от начала до конца. А теперь вы поставили меня в дурацкое положение.
И он безусловно был прав. Я просил извинить меня, но Максим Фаддеевич ответил:
— Извините, но этого простить я не могу.
И ушел.
Но через день или два зазвонил телефон:
— Юрий Корнеевич, — донесся голос Максима Фаддеевича, — забудем нашу ссору! Конечно, лучше было б, если б вы сперва передали ваши замечания мне, но по Конституции каждый, даже и ближайший друг, имеет право на критику без предупреждения, а "история мидян есть один сплошной туман", как поется в известной вам оперетте "Иванов Павел". Что вы делаете сегодня вечером? Тогда предлагаю: сегодня премьера (не припомню уж, какая именно) в театре Франко, которая тоже имеет претензию напустить туману на историю мидян, и вы полностью искупите свою вину, если потом, где-нибудь в уютном уголке, поставите нам по сто граммов.
Он был незлобив и незлопамятен, Максим Фаддеевич.
А "история мидян" в том варианте напечатана не была.
Максим Фаддеевич мне особенно дорог тем, что был он для меня из того — не слишком обширного — круга товарищей, с которыми говорилось "все обо всем", то есть откровенно и до конца о самых острых" интимных или "не принятых" для обсуждения делах. Это большое счастье — иметь человека" с которым ты можешь говорить "до конца".
Беседы с Максимом Фаддеевичем! Они были так разнообразны и так богаты. Он умел шутить и дурачиться, мог увлечься творческим спором, проявляя при этом редкостную эрудицию, умел сосредоточить свое внимание на горьком, болезненном и трагическом. Я уверен, что с каждым из друзей Максим Фаддеевич в своих беседах был иным: характер, мировоззрение и интересы собеседника сразу же встречали в нем соответствующий отклик. Он бывал разным и даже неожиданным.
В этом проявлялись многогранность его характера, богатство его натуры.
И вот, записывая сейчас свои воспоминания о Максиме Фаддеевиче, я не могу избавиться от ощущения какой-то "незаконченности", собственно — невозможности закончить и поставить точку. Это — странное чувство, и точно охарактеризовать его я не сумею: мне кажется, что Максим Фаддеевич жив, что он где-то рядом, только мы с ним давненько не виделись, — завтра я поеду в Голосеево, в его дом на Советской, 7, мы снова сядем под вербой в саду или у стола в кабинете и наша беседа — обо всем — польется дальше и дальше…
Но Голосеево теперь не Голосеево, а парк имени Максима Рыльского; Советская улица уже не Советская, а улица Максима Рыльского; только дом остался таким же, как был, однако теперь это не просто дом, а музей Максима Рыльского.
Паустовский
Константину Георгиевичу Паустовскому я завидую.
Предмет зависти — его писательский путь.
Бросьте хотя бы беглый взгляд на разные грани творчества Паустовского. Цикл романов-разведок — "Кара-Бугаз", "Колхида", "Черное море", которыми, собственно, и начинал Паустовский путь художника. И цикл историко-биографических повестей — "Судьба Шарля Лонсевиля", "Исаак Левитан", "Орест Кипренский", "Тарас Шевченко" и пьесы о Лермонтове и Пушкине. И огромная автобиографическая эпопея "Повесть о жизни". И знаменитая книга писательского и человеческого опыта — "Золотая роза". И одновременно — не говорю уже о других повестях и десятках рассказов — постоянная, систематическая работа публициста в газетах и журналах.
Я позволил себе назвать первые книги Паустовского "романами-разведками" ничуть не условно: в значительной мере эти книги приближаются к научной разведке, стирая четкую границу между фантастикой и реальностью. Факты — прошлого и настоящего — видело зоркое око журналиста, а воссоздала для читателя рука мастера-художника. Пытливость ученого здесь претворяется в горячность поэта-романтика, а поэтичный, романтически приподнятый образ зачастую ведет к публицистическому обобщению. Но эти романы были разведывательными и в прямом значении этого термина: разведкой боем на старте литературного пути писателя.
Эта "разведка" прошла успешно, "бой" был выигран, и началось победоносное наступление — прямой трассой и извилистыми тропинками, но никогда не окольными путями — к вершинам литературного мастерства и совершенства.
Ну, скажите, как не позавидовать Паустовскому в искусстве изображать человеческий труд и воспевать красоту природы? А разве не завидуешь, когда он придирчиво, с тонким мастерством хирурга, разбирает свое собственное творчество? Или, оглядываясь на прошлое, глазами современника видит себя в социальном процессе того времени и, воссоздавая этот исторический процесс сквозь призму личного восприятия, ведет читателя по богатейшей галерее живых образов недавно минувшего. И все это — все эти образы, описания или воссоздания — плывет из-под пера писателя на парусах нежной — почти интимной, однако полнозвучной — романтики.