Рассказ о непокое
Шрифт:
В рыболовстве Константин Георгиевич, как и в любом деле, за которое брался, не признавал дилетантства и отдавался этому увлечению целиком.
Ежедневно, встав до рассвета, выпив наскоро кружку молока и прихватив бутерброд, Константин Георгиевич с первым лучом солнца садился в лодку, пересекал русло, чуть шевеля веслами, огибал широкую отмель против нашего дома на правом берегу и скрывался в своей протоке. В течение всего дня — в жару и в дождь (за исключением дней, когда дул северный ветер, при котором рыба "не берет") — с нашего высокого берега можно было видеть фигуру Константина Георгиевича, окутанную легким дымком.
Дымок клубился не столько от папирос, которых в то время Константин Георгиевич выкуривал без числа, сколько из "кадила" — жестянки с тлеющей травой, чтоб отгонять докучных комаров.
Не знаю, что именно в рыбной ловле Константина Георгиевича повлияло сильнее всего на мою психику, но как-то я тайком взял его удочку и забросил ее. И вот уже который год… словом — "добиваю" уже третью лодку.
В вечерних беседах после рыбалки принимал обычно участие и наш хозяин дед Микола — так красочно изображенный Константином Георгиевичем в его рыбацких записях. Дед Микола был рыбак знаменитый, известный на всех днепровских берегах ниже Киева, от Жукова острова до Злодиевки и Триполья. Он разбирался во всех мыслимых и немыслимых тонкостях рыболовного ремесла, знал досконально нравы рыб всех днепровских пород, ему были известны все места, где и какой породи рыба ловилась лучше всего и на какую именно наживку. По поводу этих деликатных материй между дедом Миколой и Константином Георгиевичем происходили постоянные дискуссии. Очерк о себе, напечатанный Константином Георгиевичем в газете, дед Микола вырезал и положил за божницу и вынимал лишь для того, чтоб за чаркой похвастаться дружбой со вторым, после него, разумеется, знатоком рыболовного дела, да и самому покрасоваться перед людьми. Константин Георгиевич, каждый раз, когда мы встречались с ним в Москве, непременно расспрашивал про плютовского деда Миколу. А дед Микола, встречая меня в Плютах, первым делом спрашивал:
— Ну, как там поживает Костик? Привет от него привезли?
— Привез, привез. От души и горячий.
— Спасибо. Вот это человек так человек! Аж дивно, что еще такие люди не перевелись. Рыба, знаете, и та уже выводится, а люди… — Дед Микола махал рукой и добавлял: — Как увидите снова, кланяйтесь от самого неба и аж до сырой земли. Привет передайте от наших берегов и от его родной воды днепровской…
По тут я закончу, потому что чувствую опасность увлечься рассказом о Константине Георгиевиче — в работе, в быту и во всех человеческих проявлениях, а их же, этих рассказов — лирических и душевных, серьезных и смешных — не пересказать!
А вообще Константину Георгиевичу я — как уже сказал — завидую.
Василевская
Куба, Польша, Мексика, Китай, Швеция, Румыния, Австрия, Болгария, Южная Америка, Чехословакия, Бирма…
Это — страны, где побывала Ванда Львовна Василевская лишь за последние два-три года своей жизни.
Что это? Непоседливость? Любовь к путешествиям? Увлечение географией? Какая-нибудь специальная научная цель? Творческий интерес, связанный с очередной литературной работой?
Думаю, что не ошибусь, если скажу, что в каждой поездке Василевской было всего понемногу: и непоседливости, заложенной в самой ее натуре; и любви к путешествиям — увлечение процессом познания мира; и поисков новых аспектов, контрастов, образов, впечатлений — в связи с задуманным произведением и без такой прямой связи — для накопления, обогащения писательских ассоциаций.
Но все это были лишь побочные, сопутствующие, так сказать, мотивы.
По свету, из страны в страну, с континента на континент гнали Ванду Львовну не какие-нибудь личные побуждения, а интересы общественные, важные и неотложные общечеловеческие дела: дела Всемирного Совета Мира, Советского комитета защиты мира, всесоюзных и всемирных женских организации.
Активный общественный деятель, страстный пропагандист идей интернационального единения, неутомимый борец за мир — такой знают Ванду Василевскую советские люди с тех пор, как увидели ее в нашей советской среде, а ее родная Польша — еще раньше: с тридцатых годов, когда студентка Василевская стала участницей прогрессивного движения, выступила как демократическая писательница и вместе с польским рабочим классом пошла по пути революционной борьбы.
Как грустно, что Ванда Львовна ушла от нас так рано — исполненная моральных сил и творческой энергии, как горько, что ее нет с нами и в легкие и в трудные минуты нашей жизни. Но радостно, что она — была! А мне особенно радостно, что была она моим сердечным другом.
Двадцать пять лет, четверть века, я знал Ванду Львовну. И я дорожу этим, ибо Ванда — из тех людей, которые душевно обогащают каждого, кто стоит рядом.
Мне не довелось увидеть польскую писательницу Василевскую осенью тридцать девятого года, когда она впервые ступила на советскую землю — пришла в только что освобожденный Львов из Варшавы через "зеленый кордон". В те дни освобождения западноукраинских земель я был во Львове совсем недолго. Но наше первое знакомство состоялось довольно скоро — в том же тридцать девятом или в начале сорокового года — в Харькове. Ванда Львовна отправилась тогда в свою первую поездку по Советской стране, о которой она так мечтала в польском подполье, и Харьков — это и был самый первый пункт ее советского "приземления".
Не знаю, не спрашивал, какое первое впечатление от советской земли и советских людей через посредство "харьковского представительства" сложилось тогда у польской писательницы, но хорошо помню мое первое впечатление от польской эмигрантки, искавшей политического убежища в Стране Советов.
Это первое, поверхностное впечатление было несколько… неожиданным.
Вспоминается, как это ни странно, прежде всего… ее одежда. Польская писательница Василевская никак не подходила под непроизвольно возникавший в представлении образ "женщины из-за границы". "Заграничных женщин" мы тогда почти не видели, потому что в те годы не ездили за границу и из-за границы к нам женщины тоже не приезжали. Наши представления складывались на основании западных журналов, которые мы видели совсем нечасто, заграничных фильмов, которые попадали к нам еще реже, и переводной литературы, что в те годы издавалась негусто. Женщина из-за рубежа, к тому же писательница, по нашему представлению, должна была обладать изысканными манерами и быть одетой разительно лучше наших советских женщин тех лет. Правда, на Западе, и в частности в Польше, уже шла война — собственно, началась разруха послевоенного поражения, и женщина из Польши была, таким образом, беженкой, в вынужденных скитаниях, в беде, что не могло на ней не отразиться. Однако же "печать" довоенной формаций все равно должна была бы лежать и на поведении ее, и на туалете. В поведении — этакий душевный надлом, окутанный дымкой романтической меланхолии; в одежде, пускай поношенной или изорванной, — хотя бы следы былой "роскоши". Так мы себе тогда представляли. А в глазах у политической беженки-эмигрантки должен был непременно тлеть огонь — огонь страсти, даже фанатизма, ненависти и жажды мщения.
Про глаза и огонь в них речь будет особо, но манеры и платье сразу сбивали с толку.
Писательница Василевская была одета уж слишком "по-простецки" — умышленно, как нам тогда показалось. На ногах у нее были тяжеленные мужские "спортивные" бутсы на подковках, а одежда — неопределенного покроя и цвета суконная юбка и какая-то дикого фасона красная клетчатая кофта. В таких красных кофтах — намеренно уродливых — я видел когда-то, еще до революции, курсисток-суфражисток.
Двадцать пять лет прошло после тон первой короткой встречи — четверть века вместе в литературе, в общественной и партийной жизни, годы товарищеских отношений и близкой, задушевной дружбы, а вот же память об этом первом, поверхностном впечатлении не стерлась. Может быть, именно потому, что это первое впечатление оказалось мимолетным, ошибочным, как раз противоположным тому, что было в действительности.