Рассказ?
Шрифт:
Когда же я пошел на этот риск? Быть может, во сне, быть может, в одну из тех ночей, когда одним необдуманным движением, единственной фразой, в которой я уместился весь целиком, поколебленная решительность времени побудила меня перейти к нерешительности отсутствия времени, где конец всегда еще нескончаем. Но, если это — опрометчивость, почему бы мне было ее не совершить? мог ли я жить, ее не совершая? сожалел ли о ней? Разве я, вольный на этот риск не идти, не иду на него от мгновения к мгновению? и вот сейчас, не начинается ли все это заново? но однако же заново это не начинается, это абсолютно другой, беспримерный момент, вне связи с прошлым, без оглядки на будущее, и все же это и начинается заново, оказывается все тем же, пустотой повторения, бесконечной мукой, которая проходит все время через одну и ту же точку, и все время, в какой бы то ни было момент, это сказано и, вечно, я его выражаю.
Он на меня не давит, он мне не противник, он не противостоит мне, вот почему я не могу, защищаясь, с ним сражаться, схватка даже не отложена, он сам и есть беспрестанное откладывание схватки. И в каком-то смысле я от этого счастлив, ведь там, где я, сдержанность обязывает меня самого себя придерживать, и его бесконечное согласие настолько мне в этом подходит, что я не только позволяю себе от себя же отвернуться, но и целиком становлюсь этим бесконечным отворачиванием.
Я это слушаю. К кому он обращается? о ком идет речь? кто говорит? кто слушает? кто смог бы откликнуться в подобную даль? все это приходит так издалека, все это даже и не доходит, почему он обо мне не знает? откуда это неведение прямо у меня под рукой? почему оно слышится? Речь? и однако же не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем пустота бездны: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой. Я воззвал ко всему своему существу, чтобы ему ответить: “Он не писал, и не нужно, чтобы о нем шла речь”. Но, словно он услышал только начало моего ответа или сама же моя речь и стерла запрет говорить, он спросил: “Ну а сейчас он пишет?”, за чем тут же прокатился легкий отголосок его слов: “Вы пишете, вы в данный момент пишете?”
Так что же должно произойти? И вправду ли у меня было это желание увильнуть, свалить все на кого-то другого? скорее уж утаить в себе неизвестное, его не беспокоить, стереть следы его шагов, дабы то, что оно свершило, свершалось, ничего по себе не оставляя, так, чтобы для меня оно и не свершалось — для меня, остающегося на краю, вне события, сопровождающегося блеском, грохотом и величием грома и молнии, — ничего не дозволяя мне сделать, разве что увековечить его приближение, подметить его нерешительность, его поддержать, удержаться, не уступая, в нем и самому. Не было ли этого уже некогда, там, где я жил и работал, в маленькой комнатке в виде дозорного поста, на том самом месте, где уже, словно исчезнувший, отнюдь не почувствовав себя избавившимся от самого себя, я, напротив, должен был этому исчезновению покровительствовать, упорствовать в нем, чтобы продвинуть его еще дальше, все дальше и дальше? Не там ли, в предельной, даже уже и ничейной тоске и было мне даровано право говорить о себе в третьем лице? Не должен ли я был хранить о “нем” секрет — даже и от моего спутника, даже не зная, достанет ли у меня на то сил, если этот секрет и не означал отсутствие сил, отступление, пустоту мгновения? Не всегда ли было обращено на него мое внимание? Не хочу сказать, что я о нем думал: он не смог бы выдержать мысль, в нем не было ничего, о чем можно было бы подумать, но мне наверняка хотелось бы убедить себя, что моей задачей было предохранить его от безымянности, удержать ее рядом с собой, только себя самого ей и уступив. Мне нравилась эта мысль, поскольку она отводила мне какую-то роль и придавала определенное значение, но мне, однако, хватало здравого ума, чтобы ее отвергнуть, ибо как я мог его защищать, его не зная, да и от кого мог бы его оберегать, если только не от самого себя? К тому же я знал, что думать о нем, претендовать, что его оберегаешь, — лишь притворное средство его раскрыть, а еще я знал: разоблаченный, он уже не сможет быть ничем иным, кроме как мною.
Вот что я почувствовал в тот миг: уже давно мой спутник пытается до него добраться, во мне его разглядеть. Намеренно я его не выдавал, но слишком уж ослаб, я почти никем не был, и видеть меня уже означает видеть его, говорить со мной — больше обо мне не говорить. Так что же должно произойти? К чему этому препятствовать?
Думаю, мне нужно писать. Думаю, что все наши слова, которыми мы обменялись, сгрудились вокруг меня и я недолго смогу выдерживать их напор; что, наверное, уже давным-давно, бесконечно давно я им на самом деле и не сопротивляюсь. Мне кажется, что если я пишу, то и напишу именно я: я свяжу с собой своего спутника так, что приблизится он только ко мне, а то, что должно оставаться неизвестным, останется в сохранности. Тем самым вновь сомкнется вскрытое его намеком пространство. В этой расщелине кроется одна опасность, которую я не вполне понимаю, опасность, которая не просто смертельна, а, скорее, смерть обуздывает, которая, может статься, и есть сама смерть, но обузданная. И в то же время, не присутствовала ли во всем этом странная притягательность? не стала ли его речь от этого более надежной, более истинной, безразличной и истинной? не доносился ли через эту щель некий присвист, вызывая в памяти далекий ветер, прохладу свежего воздуха, и пусть я наверняка получал его уже обессиленным, скорее воспоминание, чем силу ветра, но если бы эта щель расширилась, может быть, меня охватил и увлек бы уже сам открытый воздух, может быть, бросив, вместо того, чтобы слушать, как он скребется в пустоте на дне меня самого, якорь именно здесь, и обрел бы я вновь глубины безбрежного
Мощное, настойчивое впечатление, которое вынуждало меня вернуться к той столь отдаленной поре, когда я еще слышал, как шумит, сотрясая дом во время осенних бурь, ветер, чтобы спросить себя, не понадобилась ли бы мне в моей задаче, если бы я и в самом деле дошел до того, чтобы писать, помощь со стороны этих трудов и усилий ветра, спрашивал я себя и о том, почему уже так давно оказался в стороне от этой помощи, пребывая среди такого затишья, что мне, вероятно, не хватило бы сил выдержать даже легкий свист, доносящийся сквозь подвальное окно, и однако же я не был этим изумлен, и если ветер, вихрясь в преддверии зимы, казался отодвинут вдаль бесконечно превосходящей его силой, я говорил себе, что эту силу знаю, что была то мощь воспоминания о лете.
Как бы там ни было, я не мог назначить точный момент ответа, который дал бы ему, если бы когда-либо преуспел сказать: “Да, в данный момент, в точности в данный момент”. Со своего рода признательностью я открыл, что в его фразе в счет шли только эти последние слова, причем до такой степени, что вся эта столь для меня тревожная фраза вновь обрела исполненный юности лик, а сам он — более достоверное присутствие. По размышлении, с новой точки зрения, это был почти невинный шепот, нечто чуть более надоедливое, нежели шум крови или биение взволнованного сердца, но разносившееся по всему дому радостно, без передышки. Если я его больше не слышал, то воображал себе, что оно перебралось на другое место, отозванное туда своей собственной веселостью, обращавшей его в вопрос легкостью. Подчас — и тогда возвращалось некоторое беспокойство — я спрашивал себя, уж не скрывает ли за собой это обличие каприза, это бродяжничество без отдыха и цели некий поиск, непонятную охоту, упорное преследование, и это чувство, к которому я, правда, не примешивал веры, становилось неподвластной контролю тревогой, когда мне казалось, что оно приближается к тому месту, которое я мог бы определить, например, к лестнице, или же что оно взлетает и осаждает ту маленькую комнатку, куда, как мне показалось, мы с моим спутником уже один раз возвращались. Ужасная неосмотрительность. Но, должен сказать, насколько я доверял ему, его лояльности, в уверенности, что он не сыграет свою партию в одиночку, хотя и способен пройти ко мне непроторенной дорогой, настолько же испытывал к некоторым из его речей, каковые единожды произнесенными не отличал от своих, недоверие, уступавшее место радостному увлечению, когда я распознавал в них легкомыслие, суетную и никчемную природу, но чаще всего тяжким грузом висевшее на мне самом, грузом, который составляла их собственная тяжеловесность, их инерция и, вдобавок к безответственности, постоянство, делавшее их бесплодными, нереальными и вечными. Они поддерживали в этом доме некую жизнь, от которой я добровольно не отворачивался — отсюда-то, в частности, их опасность, — которая удерживала меня там, где мне не следовало бы задерживаться, и мне случалось спрашивать себя, уж не жил ли я в тех других комнатах, где в определенные моменты, вероятно, из-за них останавливался, жизнью более бодрой, более беззаботной, на равных с землей. Когда я слышал, как они столь радостно и беспрестанно произносятся, мне хватало лишь одного усилия по отношению к самому себе, мимолетного забвения истины, чтобы уверовать, что я говорю с существами куда более реальными, чем был в настоящем я сам, по крайней мере с более живыми, да, с существами — здесь, — с которыми был разлучен только потому, что здесь не был, а коли и был, так в окружении одиночества того самого “мы одни”, которое мне противостояло, стоило мне от себя удалиться.
И вот, в такие мгновения именно потребность умиротворить эти речи, приостановить на миг их взволнованное порхание по дому, вернуть их тем самым к себе, избавив от земной горячки, и обязывала спросить себя, не должен ли я писать — теперь же. Мне казалось, что только письмом я мог бы приглушить то беспокойство, которое, мнилось, может привести их к встрече с живыми устами, способными наделить их счастьем дыхания, и вдобавок приглушить уже среди беспокойства этот образ, пронизывавший по их зову и дни, и ночи. Я вряд ли предвидел, чего потребует от меня подобная задача, поскольку мне, конечно же, легко было желать успокоить это мгновение, освободить его от заставившей его появиться тоски, но, если я мог надеяться в этом преуспеть, отводя слова к месту их рождения, мне самому пришлось бы, чего доброго, спуститься в совсем другое время, пройти там, где речь шла бы уже не о кажимости и образе, а о всевластном мгновении, к которому следовало бы спускаться со всей твердостью и которое я мог бы уловить, лишь пожелав его со всей силой и порывистостью страсти.
Тем самым я лучше понимал, почему оно так оборачивается, писать: понимал в том смысле, что это слово становилось совсем другим, еще куда более требовательным, нежели я полагал. Конечно же, взывало оно не к моей власти, как и не ко мне самому, а к тому “данному моменту”, когда я ничего и не смогу, — и тем самым казалось, что письмо должно состоять в приближении к этому моменту, оно не наделит меня над ним властью, но действием, о котором я оставался в неведении, дарует этот момент, подле которого на протяжении бесконечного времени я обитал, его не достигая, — далеко отсюда и однако же здесь. Я отчетливо видел, какому риску собираюсь себя подвергнуть: вместо того чтобы заставить эти речи отступить за ту границу, которую они нарушили, пойти на риск все более и более их будоражить, мучить, сводя с ума пустым и безудержным желанием, пока они наконец в определенный момент, пройдя в своей необузданной погоне через меня, не увлекут меня вновь к пространству, опасно открытому иллюзии мира, доступа к которому мы, однако, не получим, ибо мысль о том, что, если приступ окажется проведен с должным пылом и сноровкой, этот допуск будет нам представлен, не начинала еще меня искушать, это искушение составляло только часть риска, риск был осью, вокруг которой угрозы тут же обращались в надежду, ну а я — я вращался сам вокруг себя, отдаваясь всем зовам того места, где мне только и оставалось, что блуждать.
Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений. Понимаю ли я их? Я их, собственно говоря, не понимаю, они тоже, содействуя глубине потаенности, остаются без понимания. Но им, чтобы произнестись, это понимание и не нужно, они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано. Я не мог сравнивать их с эхом, или, скорее, в этом месте эхо повторяло наперед: пророчествовало в отсутствие времени.