Рассказ?
Шрифт:
Сколько же времени это продолжается? Чувство, что речь идет обо мне, должно играть свою роль в этом абсолютно медленном движении, неподвижном колебании, опережать которое мне ни к чему и с которым я, напротив, должен все более и более объединяться своей собственной неподвижностью, и опять же, оно приближается к тому, что, мнится мне, я еще знаю, оно встает, оно раскрывает возможность единой радости, которая, чего доброго, уже вовсе и не моя, но какая разница, это радость сама по себе, счастье, в котором нет нужды участвовать, которое озаряет во мне даже и чувство, что я не там, где в нем можно принять участие, и опять же, оно развязывает единство этой радости, ее отцепляет, отцепляет от нее самой, как отцепило ее от меня, но с таким терпением, что улыбка абсолютной скорби все время вновь становится улыбкой абсолютного мира, а последний — вновь отражением пустой глубины. Подчас я говорю себе: “Не заглядывайся туда, пусть между ним и тобою все
Последний человек
I
Как только мне дано было употребить это слово, я выразил то, что, наверное, всегда о нем думал: он был последним человеком. По правде, почти ничто не отличало его от других. Он был более неприметным, но не скромным, властным, когда не говорил; тогда приходилось молчаливо ссужать ему мысли, которые он мягко отметал; в его с изумлением, со скорбью нас вопрошавших глазах читалось: ну почему вы только об этом и думаете? почему не можете мне помочь? Глаза у него были светлые, ясные, как серебро, и напоминали глаза ребенка. И вообще в его лице было нечто детское, выражение, которое побуждало нас к внимательности, но также и к неясному чувству покровительства.
Говорил он, конечно же, мало, но молчание его часто оставалось незамеченным. Мне мнилась своего рода сдержанность, иногда некоторое пренебрежение, подчас чрезмерное отступление в самого себя или вне нас. Сегодня я думаю, что он, чего доброго, существовал не всегда или же еще не существовал. Но размышляю я кое о чем куда более необычном: ведь он обладал некой простотой, которая нас ничуть не удивляла.
Он, однако, смущал. Меня более других. Возможно, он изменил положение всех, возможно, только мое. Возможно, был самым бесполезным, самым ненужным из людей.
А если бы он не сказал мне однажды: “Не могу думать о себе: в этом есть что-то жуткое, какая-то ускользающая трудность, препятствие, на которое никак не наткнуться”? И сразу после: “Говорит, что не может думать о самом себе: о других куда ни шло, о том-то и том-то, но о себе — это как стрела, пущенная слишком издалека, ей не достичь мишени, и однако, когда она замирает и падает, мишень вдали содрогается и устремляется к ней навстречу”. В такие моменты он говорит очень быстро и словно бы приглушая голос; длинными фразами, которые кажутся бесконечными, которые прокатываются с шумом волн, этакий вселенский шепот, неощутимая планетарная песнь. Которая так и длится, которая так чудовищна и навязывается своей кротостью и удаленностью. Как ответить? Выслушав такое, кого не постигло бы ощущение, что ты и есть эта мишень?
Он
У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.
Бывают мгновения, когда я снова нахожу его таким, каким он и должен был быть: те слова, которые я читаю, пишу, отступают, чтобы предоставить место словам уже его. Я угадываю, что в какой-то момент он замолчал, в другой обратил на меня внимание. Я прохожу мимо его комнаты; слышу, как он кашляет — как волк, говорил он, — и это в самом деле были этакие холодные стенания, не похожий ни на что звук, суровый и чуточку дикий. Я никогда не путал его походку: в общем-то медленная, тихая и ровная, более остойчивая, чем можно было бы предположить по его легкости, и все же не тяжеловесная, а наводящая на мысль, даже когда он проходил по длинному коридору, что он поднимается по лестнице, что он пришел очень и очень снизу, издалека и что все еще очень далек. Верно, я слышал его не только, когда он останавливался у моей двери, но и когда не останавливался. Трудно оценить: он все еще идет? ушел ли он уже? Уху не ведомо, открывает это только биение сердца.
Его почти заикание. Одно слово с озадачивающим проворством скрывалось за другим. Он неощутимо колебался, он колебался почти постоянно; только эти колебания и позволяли мне быть в себе хоть немного уверенным и его слушать, ему отвечать. Было, однако, и еще кое-что: открывался шлюз, мы менялись между собой уровнями.
Податливый, почти послушный, почти покорный и очень мало что отвергающий, не спорящий, почти никогда нас не винящий и во всем, что надлежало сделать, готовый к наивному одобрению. Полагаю, выдавались дни, когда простак из простаков счел бы его слишком простым и когда его целиком занимала, доставляя ему удовольствие, которого люди не понимали, болтовня о чем попало; болтовня, однако, не со всеми — или же только со всеми? Счастье сказать да, без конца утверждать.
Я убедил себя, что сначала узнал его мертвым, потом умирающим. Проходя мимо его двери, мне внушали такое о нем представление: “Вот комната, которую вы сможете занять”. Будучи впоследствии в определенные моменты словно вынужден говорить о нем в прошедшем, я вновь видел дверь этой комнаты, занятой кем-то, кто, как говорили, только что умер, и мне казалось, что он вернулся в то мгновение, когда был всего лишь мертвецом, уступающим место живому. Откуда это прошедшее, прошлое? Сближало ли оно меня с ним? Делало ли его более восприимчивым, придавая мне силы взглянуть ему, присутствующему, но в зеркале, прямо в лицо? Или же это я сам, но в прошлом? Это ощущение: “Я его вижу”, и тут же: “Я его видел, значит, он меня не видит”, внесло в наши отношения мучительную невыразимую тоску. Мне бы хотелось никогда не оставлять его одного, одиночество заставляло меня за него пугаться, так же, как и ночи, как мысль о том, что он спит, что он не спит. Наверное, он никогда не видел снов. Ужасен и этот, никогда вполне не сомкнувшийся сон, открытый одной из своих граней: сон, который приходил мне на ум, когда я думал о той черноте под веками, которая обесцвечивается, чуть белеет, когда умираешь, словно умереть — это на миг ясно увидеть.
Спросив себя: думал ли он больше, чем ты? — я обнаруживаю лишь свойственный ему дух легкости, который уберегал его от виновности в наихудшем. Существо до такой степени безответственное, до такой степени чудовищно безвинное, словно безумец, — и без крупицы безумия, или скрывающее это безумие внутри, всегда непогрешимое: это жгло глаза. Нужно было толкнуть его на проступок, для него одного нужно было переизобрести утраченное чувство вины. Он излагал какие-то мысли: сколь они легки, как тут же поднимаются, ничто их не беспокоит, ничто не навязывает. “Но не это ли и делает их горькими?” — “Горькими? Горьковатыми”.