Рассказ?
Шрифт:
Однажды ночью, возможно потому, что я долго и глубоко спал, во мне возникло чувство, что ему совсем плохо. С этой уверенностью я и проснулся. Должно быть, в полудреме, еще полностью не проснувшись, я ей об этом сказал. Поскольку она не ответила, я зажег лампу. Она почти сидела, опустив под светом голову и крепко обняв, как она любила делать, колени. Держалась она на самом краешке, в озлобленной скованности сжавшись на этой кромке. Самым странным для меня было то, как она не спала, — не иначе, она бодрствовала уже некоторое время. Обычно, когда ей не спалось, она сразу же говорила мне: “Я не сплю” — негромким, безнадежным голосом, настолько непостижимым несчастьем казалось ей исчезновение сна; простодушно заявляла она и что на свете нет ничего печальнее, чем спать в одиночку, только в случае крайней необходимости она провела бы всю ночь в своей комнате, там, где поворачивал коридор. Мне только и оставалось сказать ей: “Что с вами?” Она не поднимала головы. Я был столь же изумлен, да к тому же еще и напуган, застав ее так вот бодрствующей посреди ночи, как если бы при пробуждении не обнаружил ее рядом с собой. Может быть, чего-то испугавшись, она меня позвала; я же крепко спал, ее не услышал, и это послужило причиной одного из тех приступов безмолвной ярости, от которых она замыкалась в себе; извлечь из этого состояния ее можно было только случайно: каким-то жестом, словом, заботливостью или даже отвлекающим маневром, никогда заранее не зная, что ее тронет и почему. Я же в тот миг был слишком возбужден, чтобы отыскивать, как ее к себе вернуть. Все, что я смог из себя выдавить: “Что с вами? что с вами?”, а эти слова она ненавидела: “Как я могу сказать, что со мной, когда вы только с этим ко мне и пристаете?” Но на сей раз она не ответила, было видно, как она ежится, словно стремясь избежать отвратительного прикосновения. Я спросил, не приснился ли ей дурной сон, не услышала ли она какой-либо необычный шум, и, вновь задумавшись о своем предчувствии, попытался сказать ей о возникшем у меня ощущении, что ему, может статься, очень плохо и что нам надо бы о нем справиться: “Не побеспокоилась ли она? Не разузнала ли чего?”
Но я не мог удержаться от попыток приблизиться к столь тягостному мгновению, мгновению, в которое увидел ее так далеко от себя, неспособной меня узнать, меня любить, словно на краю общего нам мира. И что она тогда сказала? Чисто по-детски я убеждал себя, что эти слова, если бы я их расслышал, просветили бы меня о ней, о себе, обо всем остальном. Я безнадежно ее расспрашивал. Она отвечала: “Да я ничего не говорила, это был ничего не значащий крик. А может, я даже и не кричала”. В конце концов я спросил себя, уж не обнаружился ли в этой сцене неведомый порыв глубинной ревности. Возможно, она ревновала к интересу, который я к нему проявлял, ревновала к тому интересу, который, по ее словам, проявлял ко мне он. Слишком уж она настаивала на его предпочтении; сама того не осознавая, она возвращалась к нему как к какому-то болезненному месту, да и я тоже до тех пор этого не осознавал. Эта столь человечная мысль, в которую я, однако, на самом-то деле не верил, тронула меня, оделив к тому же и своим покоем. Итак, надо было спокойно ждать, и даже если ожидание означало и ответственность, требовавшую от нас деятельного соучастия, теперь, после той ночи и через ту ночь я чувствовал, что все было проще и богаче, чем я мог себе представить. Я был поражен мною ей тогда сказанным: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть” — слова, которых я почти стыдился из-за извлеченного ими на поверхность столь личного пожелания, которые вполне могли пробудить в ней ревность, вскрыв всю глубину касавшегося только меня желания. И тем не менее слова эти не казались мне неуместными. Они трогали меня какой-то неведомой робостью и неотразимостью: чтобы в них проявиться, юношескому желанию понадобился весь безбрежный размах всеобъемлющего времени. И говорили они, возможно, только обо мне, говорили только то, что я хотел, но обращался я, чтобы это сказать, к ней, к сидевшей там, будто на краю меня, молодой женщине, к которой я теперь, как раз теперь, прикасался, а чем же она была так потрясена? Печалью, на которую я не обращал внимания, мучая ее бесконечными вопросами и неутомимыми поисками, каковые она жалобно отметала, не желая вспоминать, коли не может сопротивляться воспоминанию?
Когда я вскоре после этой ночи сказал ей: “Уже какое-то время вы кажетесь мне такой спокойной”, она ограничилась замечанием: “А я, может, и не спокойна” и, поразмыслив, со своей обычной заботой о точности добавила: “Часто меня пытается отогнать, оттеснить к покою как бы острие, тонкое-тонкое острие. Только его, а отнюдь не спокойствие, я и ощущаю”. Для меня и сам ее ответ был как то острие, о котором она говорила и присутствие которого сказывалось и на мне: страдание столь острое и утонченное, что невозможно было понять, далеко ли оно еще или уже тут как тут, хотя и бесконечно приближающееся и слишком живое, чтобы с ним можно было совладать. Я знать не знал, что вызывало в памяти это острие, это страдание, которое пригвождало меня к месту и однако же то и дело подстегивало каким-то наделенным чертами веселости беспокойством. В этом было нечто темное, от чего я отворачивался, чего не мог принять, соотносившееся, вероятно, с ним, с исходившей от тяжести его состояния угрозой. Однако не испытал я облегчения и когда он выпутался и из этой передряги, которую скромно окрестили гриппом: едва ли более истомленный, хотя я каждый раз и терялся, обнаружив, насколько он был в действительности слабее, чем мне помнилось, — и впрочем, не только слабее. Будто обрушившаяся на него безмерная сила, столь безмерно же его подавив, сообщила ему некую, назовем это так, превосходящую все силу, бессилие, превосходства над которым не установить. (Что произойдет с человеком, который имеет дело со слишком сильной для него смертью? Всякий, кто ускользнул от насильственной смерти, какое-то мгновение несет на себе отблеск этого нового измерения.) Итак, он снова обосновался в том же уголке, дожидаясь ее, дожидаясь нас, и меня ничуть не успокоило это доказательство, что ему не так плохо, как могло бы быть. Напротив, и без того столь острое и утонченное острие стало от этого только еще острее и утонченнее. Я находился у игорного стола, а он сидел в кресле, словно сбросив в него свое долговязое тело, но в позе, не лишенной некоторой элегантности. Я уже не раз видел его склонившимся вперед в этом самом кресле: голова свешена на торопливо вздымающуюся грудь, фетровая шляпа отбрасывает на лицо переменчивую тень. Сегодня он смотрелся, да и выглядел, получше. Он, должно быть, почувствовал, что я его изучаю. На мгновение взглянул в мою сторону — взглядом сначала совсем коротким, который, казалось, упал на него самого, потом, когда он привстал в моем направлении, расширился, но отнюдь не стал тем проницательным взором, на который я надеялся, остался смутным, хоть и явно устремленным ко мне, но слишком уж, неспешно меня наблюдая, пространным, словно вместо меня ему предстояло объять всю протяженность огромной толпы.
Пока он меня так обескураживающе разглядывал, мне, вроде бы, удалось различить возникновение улыбки, страдальческой усмешки, может быть, иронической, может быть, отсутствующей. Эффект не заставил себя ждать и молниеносно настиг меня вспышкой боли, пронзившей самое далекое мое воспоминание: боль, это была не чья- нибудь, а его боль. Вот, стало быть, что напоминало то острие: саму его боль, идею, что претерпеваемое им страдание было нам несоразмерно, как, впрочем, и ему. Не скажу, что я только тогда это и понял. Думал я об этом разве что слишком много, я то представлял, то отрицал страдание более ужасное, чем муки ребенка, проникшее в него так глубоко, что в нем оставалась видна только беспредельная слабость и ее плод, кротость. В первое время, когда его спрашивали, не страдает ли он, он всегда отвечал: “Нет”. Зря это “Нет” старалось быть очень кротким, очень терпеливым, истончившимся до прозрачности; оно было вправе кротко отвергнуть нашу боль: ведь его наполняла боль неведомая, боль без стонов, о которой нельзя было ни спрашивать, ни жалеть, боль более ясная, чем самый ясный день. В устах человека, почти всегда говорившего “Да”, это “Нет” было ужасно. Оно представляло тайную точку разрыва, оно указывало на зону, из которой мы и даже наши страдания виделись ему исчезнувшими. “Почему при всей своей любезности он не соглашается сказать: Да, я немного страдаю — слова, которые стали бы знаком заключенного союза? Может быть, он не в состоянии передать, что испытывает; может быть, здесь некому воспринять, что он страдает”. По этой причине я думал, что он умирает, но не страдает. Ведь мы боялись этого страдания, которое угрожало его пережить, если он не претерпит его до самого конца. Я не осмеливался сказать себе, что же я все-таки читал на его лице и чего она заставила меня коснуться, ответив мне со своего рода ужасом: “Как вы можете говорить, что он не страдает? Когда он думает, он страдает, а когда не думает, его страдание обнажено”. И простодушно добавила: “Ему надо подкинуть хоть какую-то мысль, но не о боли, буквально на долю мгновения, думаю, этого хватит”. Она, значит, стремилась добыть ему эту кроху времени этот единственный миг, который позволил бы ему вновь овладеть болью, ее претерпеть? Всего один миг, но миг истинный? Какое страшное пособничество, какой инстинкт — и к какой бездне он ее притягивал, он притягивал нас.
Уже когда она его только что провожала — он удалился, чуть-чуть постояв за игорным столом, несмотря на всю свою готовность, он явно не мог переносить долго столько шума, — глядя, как они проходят вместе, а она его не касается, оставаясь чуть поодаль, чтобы не затруднять ему проход, я почувствовал, как у меня сжимается сердце. “Вот что должно было произойти”. И то, что они почти и не были вместе — она, шагая рядом с ним, но в то же время совсем одна, оказалась там как бы случайно и уходила сама по себе — ничуть не уменьшало, а усугубляло разрыв, подверженным которому я себя чувствовал. Далеко она, однако, не пошла. Открыла ему лифт и придержала дверь, пока он усаживался внутри. Я думал, что они поднимутся вместе, но не успело еще прерваться поскрипывание блоков, как она вернулась. Я хотел уступить ей место. Игра давно уже доставляла ей удовольствие, побудить к которому она стремилась и меня, да и не только меня, но и многих других. Здесь она щедро растрачивала свою веселость, свое легкомыслие, а также и удачу, она любила удачу и любила быть ею любимой. Но в этот раз она не играла. Она осталась в стороне, с замершим и неподвижным лицом, не то чтобы явно озабоченная, но далекая, на нее внезапно накатило недовольство, объяснить которое она не смогла бы. Я с тоской думал: А что если все с ней так и останется? Я вспомнил ту ночь, когда застал ее бодрствующей и однако столь чудовищно отстраненной: что, дотронувшись до нее, я и в самом деле сумел, пусть даже и ценой испуга, ее тронуть, возможно, и было чудом, чудом, которое рисковало повторяться отнюдь не
Что случилось бы, исчезни он слишком рано? переживи его страдание? И сразу же другая мысль: а что, если он уже исчез? Если то, что я за него принимал, было лишь уцелевшим безмолвным присутствием страдания, призраком бесконечной боли, которая останется впредь с нами и под гнетом которой надо будет жить, работать, без конца умирать? Мерзкая мысль, родившаяся уже из этого страдания, из усталости от этого страдания, из желания себя от него избавить, избавить от него и ее тоже. Мне казалось, что она замаскированно на нее намекнула, причем давным-давно, но я не насторожился, ничего не предпринял, чтобы ее отвлечь, вспоминая только о доставлявших мне удовольствие обстоятельствах этого признания. Однажды вечером ей захотелось выйти прогуляться по лужайке, и, пройдя через обширную кухню, вход куда из санитарных соображений был нам запрещен, она увлекла меня во внутренний двор. Уже выпало немного снега, но небо было от него чисто; тут-то я и увидел, до чего темным, сжатым может быть пространство, словно ускользающее в бесконечную даль и однако столь же бесконечно приближающееся к нам. “Посмотрите, какое черное небо”. Холод и, наверное, внезапный испуг — она и раньше говорила мне, что боится выходить вечером, — вместе со своего рода принуждением, которому я ее подверг, заставив взглянуть на черное небо, вызвали у нее головокружение, и я отвел ее к водоему, где для кухонных надоб держали рыбу. Бок о бок мы присели у самого его края. Все было спокойно, и мы слышали лишь плеск воды, таинственный и живой шум, в котором угадывалось бестолковое возбуждение потревоженных нашим присутствием рыб. Ей быстро стало лучше, и она захотела подняться, но у нее вновь закружилась голова, она пожаловалась на сильную головную боль. Рядом с нами снег был особенно глубок. Она сказала: “Если я встану босиком в снег, мне, наверное, станет лучше. Помогите мне”. Я снял с нее обувь, отстегнул и стянул чулки, потом она погрузила ноги в снег, который я сгреб вокруг нее в небольшую кучу. Она так и осталась ногами в кольце моих рук. Она сказала: “Мы не должны больше возвращаться в дом”. — “Вы так хотите?” — “Да, в этот миг”. — “Но куда мы пойдем?” — “Куда хотите”. В нескольких шагах от нас возвышался фасад дома, виден он был лишь отчасти, образуя мощную темную массу, слегка подсвеченную на нижних этажах, но вверху терявшуюся во мраке. Я осознал, о каком изменении в ней свидетельствовали, судя по всему, эти слова. Уж не готова ли она без сожаления все оставить? “Да”. — “Но ведь здесь прошла вся ваша жизнь”. — “Вся моя жизнь, но разве это жизнь”. Я объяснил ей, что она может и не выдержать, она же приспособилась жить в столь своеобразных условиях; вероятно, это будет для нее опасно. “Вы хотите сказать, что у меня будет рецидив?” — “Да, возможно”. Она мгновение поразмыслила: “Умереть, мне кажется, я смогу, но вот страдать, нет, это не для меня”. — “Вы боитесь страданий?” Ее передернуло. “Не боюсь, а просто не могу страдать, не могу”. Ответ, в котором я увидел тогда только резонное опасение, но, возможно, она хотела сказать совсем другое, возможно, в этот момент она выразила реальность того страдания, которое невозможно выстрадать, и здесь, быть может, выдала одну из своих самых сокровенных мыслей: что и она, и она тоже уже давно была бы мертва — вокруг нее успело уйти столько людей, — если бы, чтобы умереть, не надо было пересечь такую толщу отнюдь не смертных мучений и если бы она не боялась до ужаса заблудиться в пространстве боли, столь темном, что она так и не найдет из него выхода. Тогда я не обратил на эти слова должного внимания или постарался не смотреть им прямо в лицо, но теперь подхватил их такими, какими не смог понять тогда, в ее холодном, пресекаемом дрожью присутствии, в безмолвном краю снега, под сведенным в точку небом, когда я тесно обхватывал ее ноги и обнаженные бедра, мало-помалу привлекая к себе, пока в конце концов, словно вновь охваченная всколыхнувшим ее изначально головокружением, она не упала рядом со мной.
Мы были еще в библиотеке. Мне подумалось, что надо бы подняться обратно в комнату. Это означало подняться к нему, пройти по коридору туда, где я уже слышал, как он приближается своим нерешительным, хотя и уверенным шагом, поднимается очень и очень издалека и будто бы все еще далек, однако проходит мимо, проходит дальше. Мне никогда не приходила всерьез в голову мысль, что он войдет. Я знал, что он не остановится, а теперь знал и что рано или поздно пойду к нему сам. Один ли я буду? Да, я буду один. И что из этого выйдет? Что я смогу? Попробовать добраться до него, чтобы от него самого его и разгрузить, чтобы придать его страданию лицо, извлечь это страдание из немотствования, заставить выразиться, пусть даже и криком, которого я не выдержу? И зачем идти его тревожить, зачем своим приближением обязывать его признать при мне ужасное страдание, которое иначе он переносил безмолвно? Зачем с ним разговаривать, заставлять говорить это страдание? В этом было нечто необходимое, но и возмутительное, чему я сопротивлялся какой-то неведомой своей частью. Все связанное с ним тревожило. Вокруг него раскинулась зона тревоги, растворившаяся реальность, которая вызывала отвращение: вокруг него и, может быть, в нем самом. Это было низко, нужно было спуститься слишком низко, чтобы ее достичь, и единственным движением, отвечавшим этому требованию, было движение отвращения, потребность еще более его унизить, раздавить или даже просто его коснуться — не прямым насилием, но медленным и скрытным, под стать его потаенности, посягательством — и, однако, добраться также и до его лица, того лица, которое он станет прикрывать своими испуганными ручищами, позади которых просияют его страх, его тоска, его насмешка: да, раздавить, сделать его еще больше самим собой, после чего мы будем свободны — изумительный миг свободы и пустоты, через который навстречу нам устремятся сила и порыв неведомого счастья.
Отвратительные мечты, мысли, с которыми я не мог совладать и в которых себя не узнавал. Если я должен что-то против него предпринять, пусть это будет по-дружески, пусть его поразит только рука; рука, а не мысль; мысль, а не то, что за нею, — и без отвращения, того не зная и не желая. Если я должен стать его судьбой, пусть судьба эта его настигнет, но не позорит. Но тут же я думал и о том, что это еще трусливее, что это оставляет за мной достоинство безмятежной в своей защищенности души. Подобное невозможно, а если случается, то может быть только ужасным, отталкивающим несчастьем, уродливой раной, которую никому не излечить, чем-то злобным, мерзким и гнусным, нашествием вульгарного бесчестия и пошлых злобствований. И так будет не один раз, но все время, и каждый раз он окажется все униженнее, слабее, измученнее, а я все сильнее, фанатичнее и счастливее. Вот куда мы идем, вот в чем истина этой встречи, склонность этой истины. Знает ли она об этом? И, если знает, о чем думает, чего ждет? Я мог задавать себе вопросы, но не мог на них с уверенностью ответить. Она подчас казалась мне жестокой — и была жестока, непримирима, нетерпима ко всему, чего не выносила. Если же что-то отвергала, то неистово, как любя, так и не любя. Но иногда и бесконечно находчива, изумительно терпелива — с животными, например. Мне приходит на ум, что она и понимала его, и дружила с ним так, как обычно относятся к животному. Он, быть может, вызывал у нее ужас, но она его принимала, как однажды мне и ответила, когда я сказал ей: “Вы не знаете, кто он”. — “Да, я его не знаю, но приняла”. Да, она его принимала, это слово говорило о многом.
В свете как раз этих слов я бы и хотел еще раз раскрыть лежавшее между нами пространство. Весь вечер после вырвавшихся у нее и, должно быть, ее облегчивших слов она оставалась все такой же далекой, с гладким, почти лишенным очертаний, почти уродливым лицом, которое, однако, я страстно желал ласкать, но с этого мгновения, стоило мне как угодно быстро и нежно поднести к ней руку, она тут же отворачивала или упрямо опускала голову. Опасная сдержанность, которая сохраняла видимость живости и, не принижая ее манеры поведения, казалась созданной по ее подобию, но в которой она, когда я на нее жаловался, признавала лишь отражение моей холодности. Это правда, я не ответил на ее слова. Я не мог их ни отвергнуть, ни тем более принять. Я не сомневался, что в той точке, до которой мы дошли, — еще ощущая, как во мне колеблется их остроконечная стрела, — не хватало всего-навсего легкого ободрения, чтобы она пришла к давно ожидаемому мною заключению: “Нужно, чтобы вы к нему наведались”. Слова, которые грозили, единожды между нами воздвигшись, окончательно нас разлучить. Не следовало ли и мне в свою очередь заключить отсюда, что она сама там уже побывала, может быть, случайно и между прочим, может быть, не раз и запросто. Если я иногда и верил, иногда даже того и желая, что она заходила к нему в комнату, то лишь потому, что никогда себе этого не представлял. Да и как смогла бы она обойти такое молчанием? Переносить и скрывать это под своим худым лицом? Конечно же, ни о чем подобном я ее не спрашивал, да и спрашивать не хотел, но дело в том, что этому вопросу не должно было быть между нами места.
Тогда мне оставалось подумать, что она, может быть, пошла на этот шаг не пойдя на него, а своим отказом на него пойти. Так она и узнавала то, чего не узнала бы, дойдя до самого конца, — словно к этому ее должно было привести свойственное ей естественное движение. К тому же она всегда отказывалась со мной об этом говорить, да и я тоже, не задавая вопросов, присоединялся к ее отказу. И все же я чувствовал, что, если найду удобный случай ее расспросить, она тут же ответит мне самым честным образом. Все, стало быть, зависело от меня, от вопроса.